Она взяла, погрузилась в чтение, и на ее лице отразилась мука.
— Я не умею читать латинские письмена… — едва слышно прошептала она.
Ничуть не удивившись, Гелиас предложил:
— Хочешь, я прочту тебе?
Помолчав, она умоляюще вымолвила:
— Прочитай!
Юноша быстрым взглядом окинул опустевшую улицу. Впрочем, они стояли укрытии, их загораживала стена дома; он подошел поближе к Миртале и тихим голосом стал быстро читать:
— «Тебя сегодня не было ни в портике, ни в доме Фании. Может, ты собираешься больше никогда не показываться мне на глаза? Я бы смирился и с этим, если бы мне не было так жаль прекрасной жемчужины, тонущей в луже. Завтра на закате солнца буду ждать тебя у арки Германика. Приходи!»
Гелиас прочел и подал ей дощечку, но она не взяла. Протягивала к ней руку и тут же отдергивала. И вдруг закрыла лицо ладонями:
— Не могу… Не могу!..
Грек ничего не понял:
— Говори на латыни или по-гречески, потому что я не понимаю вашего языка. Что мне сказать господину?
Она отвела руки от лица своего, схватила послание Артемидора, со страхом в глазах снова попыталась отдать его греку, но он успел спрятать руки в складки хитона.
— Придешь? Что молчишь?
Потупив взор, она тихо и мечтательно вымолвила:
— Разве может испытывающая жажду серна не стремиться к лесному ручью? Разве может роза не расцвести, когда из-за туч выглядывает солнце?
— Странно ты это сказала, но я все равно запомню твой ответ и дословно передам господину моему, — сказал Гелиас и не спеша, вразвалочку, словно любопытный прохожий, осматривая все вокруг, удалился. В конце улицы он разминулся со старым евреем в большом тюрбане, но старик был настолько погружен в свои мысли, что даже не заметил чужака. Это был возвращавшийся домой Менахем. Войдя в низкую маленькую комнатку свою, он спросил: «Где Ионатан?»
На его голос из угла комнаты, из-за ткацкого станка, быстро что-то пряча в одежде, поднялась Миртала и, подойдя к названому отцу, низко поклонилась и прижалась горячими губами к его руке.
— Йонатан еще не вернулся из дома Гория, к которому направился сразу после твоего ухода.
Когда она говорила это, в ее голосе звучала печаль души блуждающей, но неспособной расстаться, словно с самой жизнью, со своей ошибкой.
Миртала уселась на глинобитном полу рядом со своими станками и не отводила от лица Менахема глаз, в которые, казалось, стекались все мысли ее и чувства. Он снял тюрбан и обнажил седеющую голову, надел маленькую круглую шапочку, не прикрывавшую его высокого, изборожденного морщинами чела. При свете маленькой лампы Менахем громко читал тексты, записанные на разложенных перед ним листах пергамента. Напротив из тени проступало темное и изможденное, но внимательное и сосредоточенное лицо сидевшего на низком табурете Йонатана. Над головами мужчин собирался дым от горящей лампы; голос читавшего Менахема разносился по комнатке. То, что он читал, было плодом мечтаний, страданий и размышлений всей его жизни, произведением, которое он вот уже много лет писал и в комнатке этой, и у входа в рощу Эгерии. Скорбные стоны, крики отчаяния, мольбы, упреки и вопросы, обращенные к Богу, бунт против самого Бога, мистические видения райского будущего, жестокорадостные проклятья, изрыгаемые на врагов, фантастические сны и фантазии, представляющие врагов тех в виде многоглавых орлов, несущих погибель крылатых коней, морей, изливающих в мир черные зловонные воды, — все это складывалось в мрачную конвульсивную поэму, и представляла она собой не что иное, как одно из тех произведений, которые, нося название Апокалипсиса, стаями разлетались тогда по всему миру.
Менахем был поэтом, но таким, какой может появиться только из народа, изо всех сил противостоящего преждевременной смерти, в горячке от полученных ран, обезумевшего от насилия угнетателей и в безумии своем мечтающего о рае, чудищах, чуде спасения и аде отмщения, от невзгод своих убегающего в пьяные конвульсии проклятий или в мистическое царство экстаза.
Он был поэтом. Но он был худ, бос, одет чуть ли не в лохмотья, а из его узкой и слабой груди вырывался хриплый писклявый голос. Теперь же, когда он снял тюрбан и развязал широкий пояс, он, казалось, стал еще ниже ростом и щуплее. В его фигуре и голосе не было ни солидности, ни поэтической возвышенности, ни громоподобных звуков пророка. Когда он вдохновенно читал по написанному или по памяти самую сильную строфу своей поэмы, его не достающие до земли босые ноги болтались в воздухе, а худые руки так неловко дергались, что, видя это, презрительно ухмыльнулся бы самый последний из ораторов с той стороны Тибра. Менахем тогда казался жалкой ощипанной птицей, конвульсивно машущей крылами. Когда же он переходил к скорбной, умоляющей, смиренной строфе, его хриплый голос становился плаксивым и тонким, худое тело раскачивалось взад-вперед, трясущиеся руки беспорядочно касались лба, глаз, щек, груди. И тогда он становился похожим на плаксивого ребенка, тянущего ручонки к материнской груди. Только и всего, метался ли он, плакал ли, сучил ли босыми ногами или смешно пытался придать своим губам выражение ненависти или ужаса; высокое чело его покрыли бесчисленные морщины — письмена о множестве пережитых мечтаний, в глазах пылал огонь невыразимой нежности, а по дряблым, дрожащим желтым щекам время от времени скатывалась большая, светящаяся в тусклом свете лампы слеза.