Елизавета Алексеевна везла с собой целый воз провизии: по слухам, Москва чрезвычайно изменилась, о былом хлебосольстве там и речи теперь нет и все втридорога. «Небось, когда поджигали, думали только, как француза выкурить, ну а уж после, когда все позади, стали убытки подсчитывать и жалеть…» — говорила она с пониманием, но без всякого одобрения.
Белокаменная, куда прежде Елизавета Алексеевна непременно хоть раз в году, а приезжала, встретила печально. Воздух полон был, точно хлопьев гари, стаями бесприютных галок, которые утратили свои любимые насесты на колокольнях: «сорок сороков» претерпел существенный урон. Каждый пятый дом стоял пустой, с разбитыми окнами, с высаженными дверями, и народу в Москве сильно поубавилось.
Арсеньевские возки тряслись по улицам, местами неузнаваемым. Горы полуобгоревшего, выброшенного во время бегства скарба вдруг оказывались на перекрестке. Кое-где уже расчистили, но казалось, что на улицах до сих пор пахнет пожаром и бедой. От многих деревянных домов остались лишь печи да трубы, да и каменные немало обгорели.
Ближе к центру было получше. Уже почистили и кое-что отстроили. Раннее ненастье витало над городом: осень ворвалась в Москву раньше времени, точно почуяла — не стало стен, способных сдержать ее натиск…
* * *Мальчик родился в ночь на третье октября — слабенький, кривоногий, худенький. Маша, к удивлению матери, разродилась куда легче, чем это можно было предположить, хотя появлению на свет ребенка не слишком, кажется, обрадовалась. Ей показывали живую куклу, и она долго смотрела на непонятное существо, словно пыталась понять — откуда оно взялось. Потом улыбнулась и так и заснула — с улыбкой.
С барским заморышем возилась в первые дни только выписанная из деревни кормилица Лукерья, с полного одобрения Елизаветы Алексеевны. Юрий Петрович, полностью отстраненный женщинами от всех дел, проводил время у знакомых офицеров и снова вернулся к карточной игре.
Доброхоты из числа московских знакомцев пробовали «предупреждать» вдову Арсеньеву о наклонностях зятя, но та оборвала их так решительно, что все поприкусывали языки.
Крестили ребенка только через десять дней после рождения — боялись простудить. Юрий Петрович до последнего считал, что младенца назовут Петром либо Юрием — как было принято в лермонтовском роду, но здесь и жена, и теща обе оказались непреклонны, и мальчика назвали Михайлой, в память деда.
— Не боитесь, Елизавета Алексеевна? — спросил Юрий Петрович тещу, уже потом, тайно от жены.
Та величественно подняла брови:
— Чего я, голубь мой, должна бояться, по-твоему?
— Имя несчастливое.
— С чего это имя Михайлы несчастливое? — еще высокомернее удивилась Елизавета Алексеевна.
— Супруг ваш, говорят, печальной смертью умер, — брякнул Юрий Петрович.
По щекам вдовы пробежал легкий, едва уловимый румянец.
— Как бы он ни помер, мой Михайла Васильевич, а человек он был достойный и меня страшно любил. Я счастливую жизнь с ним прожила — и внуку моему того же пожелаю.
Она помолчала немного, а после добавила совершенно другим тоном:
— Маша хочет, чтоб в память папеньки…
И Юрий Петрович смирился.
После сороковин Марья Михайловна пошла на поправку. Начала выходить из дома, вся закутанная в шубы и платки, чтобы не застудиться, и в сопровождении свиты услужливых мамушек. Не такой хотела бы показать дочери Москву Елизавета Алексеевна. С кем ни заговори — все жалуются на дороговизну, на убытки, на потери. Кто имел такую возможность — все перебрались на несколько лет в свои подмосковные; в самом городе остались лишь немногие, у кого подмосковных не имелось.
Колокола, где сохранились, звонили исправно, и Маша ходила в церковь Трех Святителей, где крестили ее сына. Простаивала службы, иной раз слушала, а иной раз и уходила мыслями в далекие думы, бессвязные, полные странных теней. Мальчик, хрупкое, незнакомое существо, тянувшееся к ней бессмысленными ручками, наполнял ее сердце звериной нежностью. В эти мгновения она понимала мать. Она могла бы, казалось, носить младенца в зубах и без устали вылизывать его, как это делают тигрицы и волчицы. Но затем мысли о ребенке смазывались, растворялись, и в душе водворялась странная глухая тоска, у которой не было наименования.