Мальчик в зеркале был худой, светлоглазый, с оттопыренными ушами и коротко стриженной головой. Тринадцать лет, может, чуть меньше на вид. Совершенно обыкновенный мальчик, каких сотня в любой гимназии.
Он видел это лицо раньше.
Он видел его на фотографии, и под фотографией стояли две даты, и вторая была скверная.
— Государыня велели напомнить, что ждут, — сказал Прохор от двери.
Дворец был громадный, а жили в нём тесно.
Он шёл по коридору Арсенального каре, где потолки давили на макушку, а комнаты шли одна за другой, как каюты, и никак не мог совместить это с тем, что снаружи стояло здание в шестьсот комнат. Тут была лестница в антресоли, там кладовая, тут дверь, за которой кто-то возился с вёдрами. Пахло воском и мокрым сукном. Из окон тянуло апрелем — не тем апрелем, в котором цветут вишни, а северным, с ледяной коркой в тени и грязью на дорожках.
Он шёл и считал.
Считать было легче, чем думать.
Ему тринадцать. Тело двигалось само, ноги знали, где ступенька, плечо знало, что в этом месте нужно чуть повернуться, иначе заденешь угол. Память носителя не открывалась, как справочник. Она всплывала. Он не помнил ни одной даты из жизни Михаила Александровича, зато точно знал, что в третьей от конца комнате живёт англичанка, что её не любят и что за глаза её зовут нехорошо.
На столике у поворота лежала почта. Свежие газеты, ещё не разнесённые, стопкой, корешками наружу.
Он остановился, будто поправляя манжету.
«Правительственный вестник». Дата под названием.
Тысяча восемьсот девяносто второй.
Он смотрел на эти цифры дольше, чем следовало, и в голове тем временем происходила арифметика, которую он не заказывал и остановить не мог.
Апрель девяносто второго. Отец умер в октябре девяносто четвёртого, в Ливадии, двадцатого числа по старому стилю.
Два года и почти шесть месяцев.
Он сосчитал это меньше чем за секунду и сам себе стал противен.
— Стоишь тут.
Он обернулся.
Георгий шёл от лестницы — высокий, тонкий, в домашнем, с руками в карманах и с тем ленивым видом, который бывает у людей, точно знающих, что опаздывать сегодня будут не они.
— Стою, — сказал он.
— Мама уже дважды посылала. — Георгий остановился рядом и посмотрел на газеты. — Ты что, читаешь?
— Смотрю.
— На «Вестник»? Мишка, там же ничего нет. Там никогда ничего нет, в этом и смысл.
Он засмеялся своей шутке и на середине смеха закашлялся.
Кашель был короткий, сухой, в кулак, и Георгий отвернул лицо, переждал его и сразу же заговорил дальше, будто ничего не случилось. Так делают люди, которые кашляют давно и научились укладывать это в разговор, как запятую.
— Мне сегодня двадцать один, — сказал он. — Знаешь, что это значит?
— Что?
— Что я старик и мне больше ничего не будет за то, что я сделаю. — Он подумал. — Оказалось, всё равно будет. Мама уже сказала.
Двадцать один.
Абастуман. Горы, воздух, доктора, письма, ещё письма. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый год, велосипед на горной дороге, кровь.
Двадцать восемь лет.
Семь лет.
Он стоял в коридоре и смотрел на человека, который шутил, стоя от него в двух шагах, и понимал, что второй срок ближе первого — не по числам, а по тому, как быстро он подходил.
— Ты чего белый? — спросил Георгий.
— Не спал.
— От чего?
— Так.
Георгий посмотрел на него внимательнее, чем требовала эта чепуха. У него было лицо человека, который читает быстро и не считает нужным показывать, что прочёл.
— Ну, «так», — согласился он и не стал спрашивать дальше. — Пойдём. Я в четверг уезжаю, пусть хоть за столом на меня посмотрят.
Они пошли.
— В четверг? — переспросил он.
— В четверг. Мама будет говорить, что рано, папа будет говорить, что нечего рассиживаться, а доктор будет говорить, что ему всё равно, лишь бы я не ел за ужином того, что люблю. — Георгий сунул руки глубже в карманы. — И все трое правы, вот что обидно.
Отец занимал не стул, а угол комнаты.
Рост он знал по книгам — знал цифру, помнил, что она большая. Цифра ничего не объясняла. Александр Александрович сидел, наклонившись над тарелкой, и от него шло тепло, как от печки, а когда он двигал локтем, двигался весь стол.
Столовая была невелика и обжита до последнего угла: неудобный буфет, который явно жалели выбросить, зелёная скатерть, окно во двор, за окном мокрая крыша конюшни. Ни одного лакея, кроме того, что стоял у двери. У Романовых, оказывается, за завтраком не подавали, а передавали.