Разница между этими двумя людьми составляла двое суток и один рубль в месяц.
Миша записал обоих в книжечку и потом два года не мог отделаться от волотовского старосты, которого никогда не видел.
Гурьев умер двадцать шестого сентября.
Он заболел в ночь на двадцать третье, в Троекурове, куда его перевели из Козлова, потому что там было хуже и потому что он сам попросился. Тарусов вливал ему солёный раствор двое суток. На третьи стало лучше. На четвёртые он умер от сердца, как это бывает у тех, кто уже выкарабкался.
Ему было двадцать два года, он служил второй год, и он единственный в этой истории ни разу не был назван по имени в бумагах, потому что фельдшеров в ведомостях пишут по фамилии.
Телеграмму принёс Бабин.
— Ваше высочество, — сказал он и остановился. — Гурьев.
Миша дочитал бланк до конца, хотя всё понял с первой строки.
— Осип Данилович пишет, что положили в Троекурове, у ограды, — сказал Бабин. — И что отпевали, как по нашему порядку.
— Хорошо.
Он посидел.
— Никанор Степанович. В лист его — как всех.
Бабин поднял голову.
— То есть?
— Строкой, — сказал Миша. — Имя, число, где заболел, где погребён. В том же столбце, в том же порядке. Без отдельного места и без слов.
— Ваше высочество, он же наш.
— Он поэтому и в том же столбце, — сказал Миша.
Он дописал что-то в книжечке, закрыл её и долго не мог вспомнить, что именно записал.
Строка вышла в шестом номере, между Гурьевым Фёдором из Волотова, шести лет, и Гущиным Иваном из Стаева, сорока одного года.
Толстой приехал третьего октября.
Он приехал сам, на телеге, с мужиком, в тулупе поверх блузы, и на кухне при станции его сначала приняли за подводчика и велели ждать в стороне.
Миша узнал его через окно и минуты полторы просто стоял.
Он видел этого человека всю свою прошлую жизнь: на портретах, на фотографиях, на обложках, на стене в школьном кабинете. Сейчас этот человек стоял во дворе и разговаривал с Кузьмой про дрова, и был меньше ростом, чем следовало, и очень старый.
— Мне сказали, у вас тут кипятком поят, — сказал Толстой, когда его наконец ввели. — За хлеб. Это кто придумал?
— Кузьма Липатович, — сказал Миша.
— А кто велел придумать?
— Я.
Толстой посмотрел на него из-под бровей.
Ему было шестьдесят четыре. Глаза у него были светлые, очень внимательные и неприятно быстрые, и Миша сразу понял, что все три с половиной месяца в уезде сейчас будут разобраны на части.
— Хорошо придумано, — сказал Толстой. — Кипяток даром, хлеб за то, что выпил. Просто и без обмана. Я у себя так не догадался, у меня варят, и всё.
Он сел, не спрашивая.
— Лист ваш я читал.
— И как?
— Лист хороший, — сказал Толстой. — Особенно про мёртвых. Я, признаюсь, не думал, что это напечатают. Кто велел?
— Я.
— И граф ваш не отговаривал?
— Отговаривал письменно, дважды.
Толстой засмеялся коротко и невесело.
— Ну, значит, вы человек.
Он помолчал.
— А теперь я вам скажу неприятное, потому что иначе зачем ехал.
— Говорите.
— Кого вы кормите? — спросил Толстой.
— Голодных.
— Отчего они голодные?
Миша не ответил.
— Оттого, что неурожай, — сказал Толстой. — Так вам скажут в комитете. А неурожай был и в восемьдесят четвёртом, и никто не помер. Отчего же теперь мрут?
Он положил обе руки на колени.
— Оттого, что у мужика осенью нет хлеба уже к Покрову. А нет его потому, что он его продал в сентябре. А продал он его потому, что в сентябре с него берут выкупные, и подушные, и земские, и волостные, и берут все разом, потому что так удобно взыскивать. Он везёт зерно на базар в ту неделю, когда его везут все, и цена ему полтина. А в марте он этот же хлеб покупает по рублю сорок, если есть на что.
Он смотрел прямо.
— Вы кормите человека, которого ваш отец обобрал в сентябре. И называете это милосердием.
Миша молчал довольно долго.
— Да, — сказал он.
Толстой поднял брови.
— Да?
— Вы правы, — сказал Миша. — Не во всём, но в главном правы. Голод не оттого, что не уродилось. Голод оттого, что у него нет запаса, а запаса нет оттого, что его каждый год выгребают в самый неудобный месяц. Я это знаю. Я считал.
— И что же?
— И ничего. Я не могу отменить выкупные платежи. Мне тринадцать лет.
— А когда вам будет тридцать?
— Не знаю, — сказал Миша. — Надеюсь, что смогу. Но пока я об этом рассуждаю, в Троекурове варят кашу, и мне не на что её отложить до тридцати.