Он развёл руками.
— Заметьте положение. Он держит этот металл в руках. Он его получил, он его взвесил, он его измерил. А я сижу в Петербурге, в двух с половиной тысячах вёрст, и в глаза его не видел.
Кто-то в зале засмеялся, и смех оборвался сам собой.
— И я написал ему, что он ошибся.
Менделеев положил мел.
— Я написал, что плотность должна быть около шести и что, вероятно, металл его недостаточно чист. Извольте вообразить, каково это получить. Сидит какой-то русский и объясняет тебе, что у тебя в руках.
Он помолчал.
— Он переплавил и очистил. Вышло пять и девять.
В зале не аплодировали. В зале стало очень тихо, и Миша услышал, как у кого-то сзади скрипнул стул.
— Через четыре года господин Нильсон в Упсале находит скандий. Мой экабор. Ещё через семь господин Винклер во Фрейберге находит германий. Мой экасилиций. У Винклера, между прочим, сперва тоже не сходилось, и он даже полагал, что нашёл иное, и был очень сердит.
Менделеев вернулся к доске.
— Так вот, о предвидении, — сказал он. — Я ничего не угадывал. Я не пророчествовал. Я просто не позволил себе написать «возможно». И проверить меня можно было в любую минуту: не нашлось бы галлия с такой плотностью — и весь закон в корзину, и я вместе с ним.
Он поднял руку и постучал мелом по одной клетке.
— А вот эта, — сказал он, — до сих пор пустая.
Клетка была в седьмой группе, под марганцем.
Менделеев обвёл её дважды, так что она стала заметнее всех прочих.
— Экамарганец, — сказал он. — Я его расписал в семьдесят первом году. Двадцать два года назад. Вес около девяноста девяти. Окисел вот такой. Должен встречаться при платиновых и молибденовых рудах.
Он опустил руку.
— Его нет. Его ищут, и его не находят, и я, признаться, не знаю почему. Может быть, его мало. Может быть, он неустойчив, хотя это против всего, что мы знаем. Может быть, его найдут через год, и тогда я доживу и буду очень доволен.
Он посмотрел на клетку.
— А может быть, и не через год.
И тут с Мишей случилось то, ради чего он, оказывается, сюда и приехал, хотя до этой минуты был уверен, что приехал послушать.
Он знал.
Он знал год — тысяча девятьсот тридцать седьмой. Знал страну — Италия. Знал, что достанут его не из руды, а сделают в машине, которой сейчас нет ни чертежа, ни названия. Знал, что назовут его технецием, от слова «искусственный», и что человека, который сорок четыре года назад обвёл эту клетку мелом, к тому времени не будет на свете тридцать лет.
Он сидел в шестом ряду и смотрел на большого сердитого старика у доски.
Старик был прав. Прав абсолютно, до последней цифры, про вещество, которого не увидит никогда и о котором не узнает, что был прав.
И он всё равно обвёл клетку дважды.
Миша посмотрел на доску целиком.
Таблица висела перед ним, кривая, набросанная за десять минут, с обломанным мелом и мелом на рукаве, — восемь групп, свинченных из четырёхсот опытов и одной наглости. Она была верна. Она была верна до такой степени, что по ней можно было заказывать вещества, которых нет.
И в ней не хватало целого столбца.
Ни одной клетки. Не дыра в ряду — отсутствие ряда. Ни аргона, ни гелия, ни неона, ни всего того семейства, которое ни с чем не соединяется и потому двести лет никому не попадалось на глаза.
Год. Ровно год до того, как в Англии этот столбец начнут откапывать, и человек у доски сперва не поверит, и станет спорить, и будет спорить долго, и окажется впервые в жизни громко и публично неправ.
Миша сидел и молчал.
Он потом много раз возвращался к этой минуте и всякий раз обнаруживал, что помнит её неправильно. Ему казалось, что он тогда мучился. Мучения не было. Было другое, чему он так и не подобрал слова: он смотрел на человека, который стоял к нему спиной, и понимал, что знает про него всё, что тому предстоит, и что это знание не даёт ему ровно ничего — ни превосходства, ни силы, ни даже права заговорить.
Знание оказалось не властью. Знание оказалось одиночеством.
А человек у доски в это время был жив, сердит и совершенно свободен.
Книжечка лежала у Миши на колене раскрытая.
Он не записал ни строки за всё чтение и обнаружил это только дома.
Промышленную половину он слушал уже иначе — как слушают после.
Менделеев говорил её быстрее и злее, всё время сбиваясь на цифры, которые помнил наизусть, и всё время извиняясь за то, что сбивается.
Смысл был такой.
Предвидеть можно только там, где можно мерить. Химия предсказала галлий не потому, что химики умнее, а потому, что у химика есть весы, и весы у него в Петербурге такие же, как в Париже, и потому цифру, полученную в Париже, он вправе оспаривать, сидя в Петербурге.