Он положил лист.
— И нигде не написано, кто их сменит. Откуда возьмётся запасной. Сколько он стоит. Сколько времени идёт из Ельца. Кто в Сычёвке умеет его поставить.
Он посмотрел на Кулябко.
— Савелий Фомич, вы меня в июне про это спросили.
— Спросил, — сказал Кулябко.
— И что я ответил?
— Что чинить будет тот, кто поставил.
— А вы?
— А я сказал, что вы в Петербурге, а печь в Сычёвке, — сказал Кулябко. — А вы сказали, что пришлёт человека. И я пошёл читать дальше, потому что мне неловко было настаивать.
Миша сидел, глядя на трещину в колоснике.
— Мы испытали печь, — сказал он. — Мы её жгли шесть дней, топили сырыми дровами, закрывали вьюшку, мерили восемью термометрами и считали на десять лет вперёд. Мы всё сделали правильно.
Он поднял голову.
— Мы не испытали, что бывает, когда она сломается. А ломается всё.
Реутов приехал в Петербург четвёртого декабря и вопрос задал в первые же десять минут.
— Печатаем?
Он спросил это буднично, как спрашивают про размер шрифта, и сел на стул задом наперёд.
— Что именно вы намерены печатать? — спросил Ордынцев.
Он приехал в тот же день, и не случайно.
— То, что есть, — сказал Реутов. — Из шестнадцати печей, поставленных Попечительством, четыре не топятся. Занятия в Сычёвке отменялись два дня. Причина — колосник чужого литья.
— И чья фамилия будет стоять?
— Сысоева. И наша.
Ордынцев положил перчатки.
— Ваше высочество, — сказал он. — Я прошу выслушать меня целиком, а не по частям, потому что по частям я буду выглядеть трусом.
— Слушаю.
— Первое. Я не предлагаю лгать. Я предлагаю подождать шесть недель.
Он загнул палец.
— За шесть недель Сысоев поставит колосники своей отливки во все четыре печи. Вы заведёте запасные. Вы напишете, как чинить. И тогда печатайте что угодно: у вас будет не «сломалось», а «сломалось и исправлено», и это две разные заметки.
— А через шесть недель это будет уже никому не интересно.
— Именно, — сказал Ордынцев. — В этом и смысл.
Он подался вперёд.
— Второе, и оно важнее. Вы сейчас напечатаете, что печи, купленные вами вместо свешниковских, ломаются. Через неделю эта строка попадёт в записку, которая ходит по Петербургу в списках. Через месяц она будет в докладе.
— В чьём?
— Не имеет значения, — сказал Ордынцев. — В каком-нибудь. И читать станут одну строку. Никто не дочитает до третьей страницы, где написано про Тимохина, про шестьдесят копеек и про то, что первые восемь стоят как стояли.
Он развёл руками.
— Так устроено чтение, ваше высочество. Вы полтора года пишете правду в четыре столбца, а из четырёх столбцов всегда цитируют первый.
Реутов слушал молча.
Он не сказал ни слова про своё условие, поставленное в Козлове в августе прошлого года, — ни намёка, ни взгляда. Он сидел, положив руки на спинку стула, и ждал.
И Миша, посмотрев на него, вдруг понял, что тот делает.
Он оставлял ему место. Он мог сказать одну фразу и превратить разговор в ультиматум, и решение стало бы вынужденным, и потом всю жизнь было бы известно, что великий князь напечатал под угрозой.
— Ефим Родионович.
— Да?
— Вы почему молчите?
— Потому что вы и без меня знаете, — сказал Реутов.
Миша встал и прошёлся.
— Ваше сиятельство, вы правы во всём, — сказал он. — Строку выдернут. До третьей страницы не дочитают. В докладе будет.
— И?
— И я всё-таки напечатаю. Не потому, что я храбрый. Я не храбрый, у меня третий день живот болит.
Он остановился у карты.
— Я в августе прошлого года напечатал, что у меня больных вдвое больше, чем у соседа. Меня за это ели три месяца. А потом Лебедянский уезд попросил помощи официально, через губернатора, — и попросил потому, что им нечего было сказать, когда их собственные приходские книги легли рядом с моими.
Он повернулся.
— У меня нет ничего, кроме этого. Ни власти, ни чина, ни права приказать. У меня есть только то, что мои числа до сих пор ни разу не оказались красивее правды. Если я один раз подожду шесть недель — я это потеряю. И потеряю не в глазах Петербурга, Петербург меня и так не любит. Я потеряю это в Сычёвке.
Ордынцев долго молчал.
— Записываю несогласие письменно, — сказал он. — Четвёртый раз за полтора года.
— Ваше право.
— Моя обязанность. — Он поднялся и взял шляпу. — И, ваше высочество, чтобы вы знали. Я в этом споре не желаю оказаться правым.