Миша посмотрел на него.
— Ефим Родионович, вы понимаете, что вы сейчас предлагаете?
— Понимаю, — сказал Реутов. — И понимаю, что вы сейчас откажете.
— Откажу.
— И правильно. — Он кивнул. — Я на всякий случай сказал. Если перемените — телеграфируйте.
Ехали двадцать первого сентября по старому счёту, длинным составом, и на вокзале было много народу, и всё было очень прилично.
Отец шёл сам.
Он прошёл по перрону до вагона своими ногами, не опираясь ни на кого, и остановился только раз, у самой подножки, и постоял три секунды, как останавливался на двенадцатой ступени в августе.
Потом поднялся.
Прохор Саввич, укладывавший мишины вещи, положил сверху, поверх всего, тот самый ножик в шесть лезвий — второй, купленный тогда же, в апреле девяносто второго, про запас, потому что он покупал всё по два.
— Зачем это, Прохор Саввич?
— Ни за чем, ваше высочество, — сказал Прохор. — Пусть лежит.
Глава 23
Ливадия встретила теплом, и это было хуже всего.
Стояла та крымская осень, которой хвалятся в письмах: море спокойное, воздух сухой, солнце к полудню такое, что снимаешь сюртук. Из окон пахло кипарисом и морем. По дорожкам ходили в лёгком.
Всё оказалось точно так, как обещали врачи, и всё это не помогало.
Отец в первые дни выходил на балкон, сидел там в кресле, укрытый пледом, и смотрел на море, и говорил, что Крым — единственное место в его владениях, устроенное разумно.
На четвёртый день он на балкон не вышел.
Дворец был неудобный: маленький, тесно застроенный, с узкими лестницами, и в нём собралось столько людей, сколько он никогда не вмещал. Свита, врачи, министры, приезжавшие с докладами и не допускаемые, священник, прислуга, дети, невеста наследника, приехавшая двадцать первого прямо в этот дом и с первого же часа оказавшаяся посреди чужого умирания.
Миша жил в комнате с окном на юг, спал по четыре часа и вёл журнал.
Он вёл его сам, потому что вести стало некому: лейб-медик не отходил от больного, а сиделки записывать не умели. Каждое утро он переписывал листы набело, а раз в три дня отсылал копию в Петербург, профессору, хотя понимал, что это уже ни на что не влияет.
Вес. Отёки. Объём. Пульс. Сон. Что принимал. Что изменилось.
Он не пропустил ни дня.
Лейден приехал первого октября.
Это устроил Николай — написал в Берлин на третий день после того разговора, и потом ещё дважды, и добился.
Немцу было под шестьдесят. Он приехал утром, осматривал два часа, потом попросил все записи и заперся с ними.
Он читал их четыре часа.
Через четыре часа он вышел и спросил, кто вёл журнал.
— Я, — сказал Миша.
Лейден посмотрел на него поверх очков.
— Sie?
— Я, ваше превосходительство.
Немец что-то сказал переводчику, и переводчик перевёл, что господин профессор просит уточнить, сам ли его высочество измерял и записывал, или ему докладывали.
— Сам записывал. Измеряли сиделки, при мне, одними и теми же мерами.
Лейден кивнул и заговорил.
Он говорил минут пять, и в его словах было всего два комплимента, оба сухие: что журнал ведён лучше, чем в большинстве клиник Европы, и что наличие ряда за сорок дней позволяет ему сказать нечто определённое, чего он без этого сказать бы не мог.
А потом он сказал определённое.
Он назвал болезнь. Он объяснил, что процесс идёт не месяцы, а годы, и что январская инфлюэнца не причина, а последний толчок. Он не согласился с петербургскими в двух пунктах и предложил переменить питьё и стол.
И сказал главное.
Переводчик замялся.
— Переводите дословно, — сказал Миша.
— Господин профессор говорит, что средств остановить это в настоящее время медицина не имеет. Что можно облегчить, отсрочить на недели и уменьшить страдание. Но что процесс необратим.
В комнате было очень тихо.
— Спросите его, — сказал Миша, — что бы он сделал, если бы этот больной был не государь, а кто угодно другой.
Переводчик перевёл. Лейден ответил коротко.
— То же самое, — сказал переводчик. — Господин профессор говорит: то же самое, только с меньшим числом консультантов.
Миша поблагодарил.
Он потом до вечера ходил по дорожке над морем, туда и обратно, и очень старательно объяснял себе, что ничего не потерял, потому что ничего и не рассчитывал получить.