Потом он положил лист и подумал ещё раз.
Показать это отцу означало одно из двух. Либо отец не поверит — и правильно сделает, потому что за листом стоит тринадцатилетний мальчик, лакей и подшивка провинциальных газет. Либо отец поверит.
Второе было хуже.
Он видел это в другой жизни столько раз, что перестал считать: человек приносит начальству красивую разницу, начальство приходит в ярость, летят головы, а через месяц выясняется, что в третьем столбце путаница в единицах и вся разница — арифметическая. Головы обратно не приставляют. Тому, кто принёс, тоже не приставляют.
Значит, сначала его должен проверить кто-то, кому наплевать, чей он сын.
Он знал одно имя.
Он не мог объяснить, откуда знает, и это было отдельное, довольно скверное чувство — держать в голове имя человека, о котором тринадцатилетний Михаил Александрович не мог слышать нигде и никогда. Имя лежало в памяти вместе с фотографией, с бородой, с чем-то про Тянь-Шань и с чем-то про статистику, и разделить, что оттуда, а что придумалось за две бессонные ночи, было уже нельзя.
Оставалось выяснить, существует ли этот человек в мае тысяча восемьсот девяносто второго года и как к нему попасть.
Второе оказалось проще первого.
Николай собирался на смотр и был в том рассеянно-хорошем настроении, в каком человек, которому через два дня двадцать четыре, надевает мундир и заранее знает, что день пройдёт прилично.
— Семёнов? — переспросил он, поворачиваясь к зеркалу. — Пётр Петрович? Ты откуда его взял?
— Слышал.
— Где?
— Не помню.
Николай посмотрел на него в отражении и засмеялся.
— Ты, Мишка, вообще странный стал. — Он поправил портупею. — Зачем он тебе?
Миша приготовил ответ заранее и всё равно сказал не совсем то, что готовил.
— Хочу понять, как считают.
— Что считают?
— Всё. Урожай, людей, хлеб. Кто-то же это считает.
— Считает, — согласился Николай. — И считает, надо сказать, ужасно.
Он сказал это без всякой задней мысли, весело, как повторяют чужую остроту, и отвернулся от зеркала.
— Хорошо. Я напишу ему записку. Он старик заслуженный, у него в комитете голос, ему не откажешь. — Николай подумал. — Только он тебя, брат, за полчаса вылечит от цифр. Он всех вылечивает. Мне в прошлом году объяснял, отчего наши урожайные сведения ничего не стоят, я вышел с головной болью и с ощущением, что зря живу.
— И что вы сделали?
— Ничего, — сказал Николай. — А что тут сделаешь?
Он спросил это просто, буднично, как спрашивают о погоде, и было совершенно ясно, что он не ждёт ответа и что ответа не существует.
Записку он написал тут же, стоя, на углу стола, крупным разгонистым почерком, и промокнул её рукавом.
Дом был на Васильевском, и в первой же комнате Мишу остановил запах.
Пахло камфарой, старым деревом и чем-то ещё, чему он не сразу нашёл название. Вдоль стен, от пола до потолка, стояли узкие шкафы с выдвижными ящиками, и один ящик был выдвинут.
В ящике под стеклом сидели жуки.
Их было несколько сотен, ряд к ряду, каждый на своей булавке, и под каждым белела крошечная бумажка, исписанная от руки. Одинаковые на первый взгляд, они переставали быть одинаковыми, стоило посмотреть подряд: тёмно-зелёные, потом чуть синее, потом почти чёрные, и весь этот переход был выложен так, чтобы его было видно.
За столом у окна сидел старик и работал.
— Постойте там, — сказал он, не оборачиваясь. — Здесь сквозняк от двери.
Миша остановился.
Старик что-то делал с очень маленьким предметом, наклонившись близко, и руки у него не дрожали. Ему было под семьдесят, борода лежала на груди широко и лопатой, и в целом он выглядел ровно так, как выглядят на портретах люди, о которых через сто лет пишут в учебниках, и это сходство было почему-то неприятно.
— Записку я прочёл, — сказал старик. — Садитесь. Я через минуту.
Минута длилась четыре.
— Теперь давайте, — сказал Пётр Петрович Семёнов и наконец повернулся. — Его высочество наследник пишет, что вы желаете понять, как считают. Это неправда. Так никто не желает. Что вам на самом деле нужно?
Миша достал лист и положил на стол.
Старик отодвинул от себя пинцет, придвинул лампу и стал читать.
Читал он долго. Дважды возвращался к началу. Один раз что-то отметил ногтем на полях — ногтем, не карандашом, и от этого Мише стало не по себе больше, чем от любых слов.