Он никогда потом не мог объяснить, почему в эту минуту ему стало легче, а не тяжелее.
Разговоры при дворе начались около пятого числа.
Их не вели при Мише, и оттого он услышал их случайно и услышал в самой откровенной форме.
Он шёл коридором нижнего этажа, и в боковой комнате разговаривали двое: голос он узнал только у одного — камергер из свиты, человек неглупый и неплохой.
— …и как раз в этом всё дело, — говорил он. — Пока покровительство при государыне, оно держится. А новый государь молод, у него на будущий год свадьба и коронация, ему не до тамбовских печей.
Второй что-то сказал, неразборчиво.
— Да не отнимут, помилуйте. Присоединят. Оно и логичнее: школы — в народное просвещение, санитарная часть — в медицинский департамент, продовольственная — во внутренние дела. Всякий кусок в своё ведомство, и всякий будет на месте.
— А сам?
— А что сам? Пятнадцати лет. Пусть учится. Ему звание оставят почётное, будет числиться попечителем, и все довольны.
Миша прошёл мимо и не остановился.
Он поймал себя на том, что не рассердился, и это его удивило больше самого разговора.
Он вспомнил графиню Стенбок, чайный вечер в мае девяносто второго и чей-то голос за спиной, сказавший, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.
Два с половиной года.
Теперь говорили не «забава». Теперь говорили «всякий кусок в своё ведомство», и это была совсем другая опасность — вежливая, разумная и почти неотразимая, потому что возражать на неё нечем: каждое ведомство действительно умеет своё дело лучше, чем канцелярия из шестнадцати человек.
Он написал Ольхину в тот же вечер, коротко.
«Викентий Павлович. При дворе говорят о присоединении Попечительства к ведомствам по частям. Не сегодня, но говорят.
Прошу Вас подумать заранее, что тут можно сделать бумагой. Не сейчас и не спеша. Ответа не жду».
Отец позвал его девятого, вечером, и разговор этот Миша помнил дословно всю жизнь.
Он лежал уже почти не вставая. Говорил тихо, с остановками, и было видно, что каждая фраза обходится дорого.
— Сядь ближе. Не слышу себя.
Миша придвинул стул.
— Я тебе давеча наговорил, — сказал отец. — В Гатчине. Про ведомость.
— Папа́, не надо.
— Надо. — Он помолчал, набирая воздуху. — Я был неправ и прав. Ты меня мерил. Это правда, и мне это было отвратительно, и я тебе этого не спущу даже сейчас.
Он повёл рукой.
— А неправ я в другом. Я тогда сказал, что ты меня лечить начал в октябре. Это ложь. Ты начал в мае девяносто второго года, когда осмотры завёл. Мне тогда пятьдесят почти было, и я смеялся.
Миша молчал.
— Я себя тогда вычеркнул, — сказал отец. — Помнишь? Сказал: меня мерить нечего, я весь на виду. И все засмеялись, и ты тоже.
— Я помню.
— Вот и всё, — сказал отец. — Вот тебе и вся история. Ты, Мишка, тогда выиграл и не заметил, что проиграл. А я тогда пошутил и не заметил, что решил.
Он закрыл глаза и полежал.
— Теперь дело. У меня к тебе одна просьба, и она не отцовская, а государева, так что откажешься — я пойму.
— Слушаю.
— Ники, — сказал отец.
Он открыл глаза.
— Он лучше меня. Ты этого не думай, я знаю, что говорю. Он добрее, он умнее в книгах, он не будет орать на людей, как я орал. И он не готов, и он это про себя знает, и от этого будет соглашаться со всяким, кто говорит уверенно.
Он перевёл дыхание.
— А уверенно говорят обыкновенно те, кому что-то нужно.
— Что я должен делать?
— Не давай ему верить бумагам, — сказал отец. — Это всё. Больше я тебя ни о чём не прошу. Пусть у него будет хоть один человек, который придёт и скажет: я проверил, там не так.
Он усмехнулся углом рта.
— Ты это умеешь. Ты меня этим два года мучил.
— Он меня не станет слушать.
— Станет, — сказал отец. — Первый год станет. Дальше не знаю.
Он помолчал.
— И вот ещё что. Ты его не переучивай. Ты ему не отец и не будешь. Ты просто ходи и говори, что проверил. Хоть раз в месяц. Хоть по мелочи.
Он закрыл глаза.
— Он мальчик хороший. Ему только правду говорить некому будет.
Мама́ нашла его в двенадцатом часу на террасе.
Он сидел там уже долго, без пальто, и не заметил, как замёрз.
Она села рядом и молчала минуты две.
— Скажи мне одну вещь, — сказала она. — И скажи правду, я пойму, если соврёшь.