Эти читатели не знали, конечно, что Тереза Левасер, женщина, честно доставлявшая его письма, к тому времени родила пятерых детей, которых, по словам Руссо, он сразу по рождении отправил в приют. Он также откровенно пишет в «Исповеди», что никогда по-настоящему не любил эту полуграмотную прачку — ту, что останется его любовницей (а впоследствии женой) до конца его дней, ту, которой придется наблюдать его канонизацию из окна, ту, с которой, по его словам, ему было лучше, чем с кем бы то ни было. Во время визитов к герцогине Люксембургской в поместье Энгиен, где он вслух читал свой роман, Руссо, по его собственному признанию, часто развлекат аристократов, цитируя благоглупости Терезы, и даже как-то составил их список и пустил по рукам. И не испытывал по этому поводу никаких угрызений совести. Был лишь один момент, омрачавший приятельские отношения с аристократией этого чувствительного пророка простой жизни: слуги ожидали щедрых чаевых, и Руссо всегда уходил из поместья с пустыми карманами.
Он был лицемер, живший в мире фантазии, в которую поверили тысячи людей, и когда его бюст несли по улицам Парижа, люди поклонялись не человеку, но тому образу самого себя, который он в своих сочинениях создал для потомков. Из этого можно вывести, что ни одно свойство человека не предполагает какое-то другое, ему соответствующее: человек может в одно и то же время быть проницательным писателем и невыносимой личностью. Когда Эйхман на процессе цитировал Канта, это вовсе не было злой шуткой; ничто не мешает человеку, подобному Эйхману, быть ценителем высокой литературы. Отсюда следует, что полагать, будто искусство способно повысить нравственность человечества, — страшное заблуждение. Гитлер любил музыку Вагнера, Брукнера и Легара (а также имел раздражающую привычку насвистывать «Нам не страшен серый волк»). Из этого можно заключить, что его вкусы не отличались разборчивостью, но это не значит, что слезы, которые он проливал в Байрейте, были притворными. Сколько бы человек ни совершил добрых дел, он все равно способен на злодейство; а злодей порой способен совершить и доброе дело. И когда мы слышим, как друзья и родственники подсудимого с тоскливой убежденностью твердят: «Это на него совсем не похоже», мы знаем, что это заявление совершенно бессмысленно — просто его поступок был для них неожиданным. Нам не только не следует принимать в расчет, что читают наши лидеры, нам даже не следует думать, что по их предыдущей жизни можно предугадать, как они себя поведут в будущем. Самое главное, чего следует избегать, — это поклонения идолам — будь они в камне или в виде напечатанной книги.
— Луиза ведь ходит в вашу группу? — спросила Джилл.
Мне показалось, что она обменялась взглядом с дымным облаком, в середине которого, ухмыляясь, сидел Боб Кормак. Я кивнул, встал, словно вдруг вспомнив о срочном деле, и схватился за спину — болит, дескать. И начал нагибаться и распрямляться, дожидаясь, когда Джилл забудет, о чем она вела речь.
— Гнусь, но не ломаюсь, — весело сказал Боб Кормак, на что Джилл ответила словами, которые я от нее слышал и раньше, а именно, что цитата — наиболее авторитарный аргумент. Полагаю, эта фраза сама по себе является цитатой, но в отличие от высказывания Джилл относительно сексуальных побуждений сочинительства (а оно, по зрелом размышлении, нравится мне все больше) ее второй афоризм, на мой взгляд, заслуживает лишь того, чтобы его поместили в рождественскую хлопушку. Монтень, например, — наименее авторитарный автор, какого можно себе представить, тогда как Руссо (между прочим, считавший Монтеня «неискренним») вообще почти никогда не прибегал к цитатам или ссылкам на литературные источники — возможно, по причине отсутствия цитат в своей памяти, но скорей всего потому, что ненавидел книги, ненавидел писателей и интересовался лишь одним автором — самим собой. В «Исповеди», заметил я Бобу Кормаку, Руссо лишь однажды упоминает Рабле — в десятой книге, когда описывает людей, окружавших его в Монморанси. Он там говорит, что заметил на лице отца Бертье сардоническое выражение, напомнившее ему Панурга, угробившего стадо овец Дендено. Руссо подозревал, что отец Бертье участвовал в заговоре.
— А мы опять, вижу, вернулись к Феррану и Минару, — сказала Джилл Брендон. — Вы, наверное, поведали Луизе свою теорию?
На этом я с ними распрощался и ушел, убежденный, что за моей спиной Джилл и Боб обменялись насмешливыми взглядами.
К этому времени я убедил Луизу принять мою книгу с дарственной надписью. Наши еженедельные встречи продолжались, они были так же целомудренны и восхитительны, как первая, и каждый раз после ее ухода я считал дни до следующей. Я уже помнил весь ее гардероб: в теплые дни она надевала блузки и майки, которые я знал наперечет, в более прохладные — один из двух джемперов. Времена года вращались вокруг оси, определявшейся тем, просматривался ли ее бюстгальтер; месяцы отделялись один от другого исходившим от нее запахом менструации. Она ни разу не упомянула, что в ее жизни есть какой-то мужчина, какой-то возлюбленный, и я ее про это не спрашивал; ее жизнь представляла для меня ароматную пустоту, которую я обожал, но не смел заполнить. Я знал, что когда-нибудь она исчезнет, и надеялся только, что мне удастся провести с ней одну ночь, как удается насекомому, покинувшему темные воды, где оно пребывало в виде личинки, в течение немногих дарованных ему часов свободы выполнить роль, предназначенную природой.
Эллен собиралась уехать на неделю по делам своей фирмы. Эта неделя была отмечена красным на украшавшей нашу кухню моющейся грифельной доске под названием «Планируйте свою жизнь», и до нее было еще очень далеко. Но я уже рассчитал соотношение между этой неделей и менструальным циклом Луизы и обнаружил, что провидение милостиво ко мне. Разумеется, я привык делать подобные расчеты: мы с Эллен много лет отмечали наступление у нее менструаций, приходивших с монотонной регулярностью столбов на автостраде; наша жизнь проходила, оставляя позади себя остатки будущего.
Мне надо было осуществить стыковку в течение пяти дней, назначенных мне судьбой и — в еще большей степени — компанией, производящей изделия из пластмассы, куда Эллен направляли произвести аудиторскую проверку. В какой-то день в течение этой недели я изменю жене. Я понятия не имел, сумею ли я после этого надеть перед ней личину невинности (я совсем не умею лгать), но о том, что будет после, я старался не задумываться. Я утешал себя соображением, что, нарушив верность жене, я сохраню верность самому себе; я руководствовался философией Дидро, утверждавшего, что человек должен всегда следовать велению своего сердца.
Руссо восставал против этой заповеди Дидро, что, впрочем, не мешало ему в своей жизни руководствоваться примерно тем же принципом и помыкать женщинами, с которыми он находился в связи. Тереза не только знала про Софи — он даже заставлял ее относить ей письма; и если Жан-Жак оставался на ночь у герцога Люксембургского в его парижском доме или в Энгиене, Тереза никогда не задавала вопросов. С другой стороны, Руссо был гений — а также законченный негодяй, и общество почему-то не возражало против сочетания этих качеств, словно считая, что, хотя искусство якобы морально возвышает читателя, творцы произведений искусства не связаны моральными нормами. Если бы Эйхман не просто цитировал Канта, но и был самим Кантом — что тогда? Выступили бы на его защиту бесчисленные приверженцы, заявляя, что тяжелое детство и обиды, нанесенные ему в юности, действительно привели его к преступлениям против человечества, но что они также способствовали созданию философской системы, которая, возможно, в какой-то мере смягчает его вину. Подсудимый оправдывается тем, что поступил «совершенно на себя не похоже»; подобные же проступки прощаются художнику, потому что якобы составляют необходилгую часть тех противоречий, из которых рождается творчество.