Неудивительно, что Эдвард – оптимист до мозга костей, человек не по возрасту энергичный, импульсивный и решительный, а также привыкший за годы неограниченной власти получать желаемое, – не сомневался, что Фанни пойдет за него замуж. Много лет назад она упрямилась, так и не позволила Эдварду на ней жениться; но Эдвардов пыл это не охладило, даром что он все отлично помнил. Прежние времена, рассуждал он, не теперешние; то, на что женщина не согласна в тридцать лет, она сделает, и притом с радостью, в пятьдесят. Эдвард следил за жизнью Фанни. Знал о ней все – что после того еврея она не выходила замуж, что по-прежнему живет на Чарлз-стрит, что сохранила капиталы, что недавно тяжело болела, едва выкарабкалась, и что на днях встретит свой пятидесятый день рождения. Словом, к настоящему моменту Фанни, свободная в своих поступках, скорее всего уже перебесилась и дозрела до семейной жизни, как и сам Эдвард. Ему шестьдесят. Ни у него, ни у Фанни нет ни единой лишней минуты. Каждый из них в том возрасте, когда, если взбрело вступить в брак, надо вступать немедленно. Они с Фанни будут отличной парой… нет, в самом деле! Можно, кстати, совместить свадьбу с пятидесятилетием Фанни – это настоящий шик. Они отлично заживут, ведь Эдвард уже настроился до конца своих дней любить и лелеять то, что в Фанни еще можно любить и лелеять, как подобает хорошему мужу; конечно, он немолод и юную прыть не разовьет, но зато и без стариковского брюзжания обойдется. Великолепный план, думалось Эдварду; замечательный, первоклассный план. Они оба окажутся в выигрыше. Фанни получит заботливого и преданного супруга, а он выплатит долги.
И вот, нацеленный на результат, даже мысли не допускавший, что какая-то там секретарша способна ему помешать, до блеска умытый и чисто выбритый (как и подобает мужчине, у которого в ближайших планах – поцелуи), Эдвард примчался к Фанни вслед за своим букетом. Сомс нависал над журнальным столом. Эдвард просиял, увидев его, проскочил мимо посыльного и отвесил Сомсу поклон. Старина Сомс по-прежнему служит на Чарлз-стрит – вот это дело. А ведь мог и в ящик сыграть, и тогда бы связь прервалась. Сдал, конечно: вон как пузо отвисло, – но ничего, вполне узнаваем.
– Привет, Сомс! – воскликнул Эдвард, от полноты души не дожидаясь, пока дворецкий поздоровается первым, и сам сбросил пальто, чтобы не терять ни секунды. – Все при ее светлости, дружище?
Сомс, недоумевая, кто этот развязный джентльмен, дипломатично подтвердил: да, мол, продолжаю здесь служить.
– Славненько, славненько. Правильно делаешь, что держишься старого места. Ну, где она?
С этими словами Эдвард швырнул шляпу посыльному, которую тот и поймал (не зря ведь считался одним из лучших футболистов у себя в деревне). Далее Эдвард одернул жилет, поправил галстук, поелозил шеей, удобнее устраивая ее в тугом воротничке, и потер руки – то есть подготовился к встрече с судьбой.
– Сомневаюсь, что в доме кто-нибудь есть, – сухо заметил Сомс.
Сомсу не понравилось ни шляпометание, ни явное удовольствие посыльного от собственной ловкости. Холл ее светлости не терраса при пивном баре. И вообще, кто этот не в меру оживленный лысый джентльмен?
Увы, узнавание не было обоюдным. За долгие годы, что Эдвард провел в тропической преисподней, беспощадное солнце колоний иссушило его до состояния крекера; мало того – он был теперь лыс как коленка. Никогда еще Сомсу не доводилось видеть столь абсолютно голой головы (ну разве что у младенцев – лысенькими некоторые рождаются). Со свойственным большинству слуг необъяснимым чутьем Сомс знал, что ее светлость в последнее время стала очень ценить наличие волос, и рассудил, что джентльмену без оных нечего искать встречи с ее светлостью. Лысого, думал Сомс, не спасут ни гамаши, ни гвоздика в петлице. Этому джентльмену следовало явиться раньше (пока его не постигла столь прискорбная утрата): лет десять назад, пожалуй, а то и все пятнадцать. Он, Сомс, продемонстрирует милосердие, если «завернет» беднягу прежде, чем тот будет оскорблен в лучших чувствах. И Сомс начал теснить Эдварда к двери, попутно делая знаки посыльному, но тут гость вспомнил, что он повелитель, и распорядился самым категоричным тоном: