Выбрать главу

Венарта поклялся — не кому-нибудь, не вслух и безо всякой злобы, — что не позволит ни единой живой душе испортить жизнь юного императора. Венарта поклялся, и эта клятва заменила ему потерянный смысл, загорелась куда ярче пламени, иглой засела под линиями ключиц. Венарта не позволит — любой ценой, хотя Эдлен...

Эдлен был гораздо сложнее.

За год ему надоело признаваться в своих ошибках, и он перестал их совершать. Иногда в нем что-то менялось, и вместо мальчика, такого забавного и такого привычного, перед мужчиной словно бы стоял человек одного с ним возраста, многое понимающий — и мечтающий это многое не понимать. А иногда они с юным императором о чем-то оживленно беседовали, и Эдлен вдруг начинал теряться, хмуриться и уточнять, за кем было последнее слово. Такие случаи откровенно пугали храмовника, и он прижимал узкую ладонь ко лбу своего подопечного — но все было хорошо, при Венарте мальчик еще ни разу не болел и ни на что не жаловался.

Это произошло ближе к осени. Заканчивался поспешный август, матросы безбожно пили в тавернах и жаловались, что нынешний император лишил их заработка и счастья. Венарта извинился перед своим воспитанником, пояснил, что у него есть кое-какое дело за дверью надежного деревянного укрытия и уехал. Напоследок, в коридоре второго яруса — ниже Эдлену было запрещено спускаться, — мальчик поглядел на мужчину странно, еще более странно повел плечами, попрощался и медленно пошел назад — вероятно, в библиотеку. И у самого поворота, когда Венарта был на середине лестницы и не видел его хрупкой фигуры, неожиданно пошатнулся.

Болело где-то под ребрами, где-то, где возникало слишком частое, слишком тревожное дыхание. Болело сильно, а ему не хватало смелости об этом сказать, не хватало смелости попросить храмовника остаться. Он упрямо проводил его до места, где однажды мальчика обнимала старая седая женщина, попытался кивнуть — похоже, из этого мало что получилось, — и убедился, что Венарта ни о чем не подозревает. Он упрямо, не ежась и не морщась, добрался до проклятой полутемной галереи, а там...

Он сжался в комочек на полу, чувствуя, как под ним качаются доски. Нет, и не доски вовсе — палуба железного корабля, и на квартердеке обсуждает какую-то девицу только что заступившая смена рулевых, и вокруг синевой расползается океан. А над океаном висит небо — серое, затянутое низкими тучами небо, и в прорехи между ними порой вылезает блеклое, совсем не греющее солнце, и редкие люди из числа пассажиров тут же подставляют ему покрасневшие от мороза щеки. Редкие люди обходят мальчика, нисколько им не интересуясь, а он лежит, и его потрясает каждая мелочь: и птицы, оседлавшие айсберг и сложившие крылья, чтобы немного отдохнуть, и ветер, мимолетно коснувшийся воротника плаща, и глухой рокот соленой воды под килем. И расстояния; огромные, непреодолимые, жуткие расстояния, а с ними — полоса горизонта, и над ней лентами вьются черные дымы заводов, и она прекрасна, она доказывает, что это еще не все, что мир колоссален, что пересечь его за пару часов нельзя.

Нельзя, с горечью подумал он, а шестнадцать ярусов моей деревянной цитадели — можно.

Железный корабль ощутимо тряхнуло, тучи собрались в одно свирепое черное пятно и швырнули вниз яркое скопление молний. Заскрипели покинутые поручни, закричали матросы, рулевые вчетвером висели на штурвале. Он лежал, и по его спине били комья града, и он скулил, как раненая собака, и рубинами замерзала кровь на его бледной коже.

— Ма... —  выдавил из себя он. — Ма... Мама...

Ее почему-то не было. Не было, хотя он точно помнил: там, на палубе железного корабля, она возвышалась над ним, сжимая в сухощавых пальцах нож, и слезы блестели на ее выцветших ресницах, как драгоценные камни.

— Я должна, — дрожащим от страха голосом говорила она — скорее себе, чем ему, — должна это сделать. Я должна это вытерпеть, я должна суметь. Ты — всего лишь очередной бестолковый мальчишка, но с тобой этот мир в опасности, а без тебя — он будет не обречен. Я обязана... никто не заставлял меня за это браться, я вызвалась добровольно...

Остро заточенное лезвие отражало звезды.

Он молчал. Он лежал на холодной палубе, и ему было необходимо спасение, а мама пришла, чтобы стать его убийцей.

Защипало глаза, он скривился и заплакал, в тот день — впервые на своей памяти. Глухой болью отозвались веко, переносица и обе щеки, глухой болью — задолго до удара, а потом его обожгло неким подобием ярости, и он оторвал себя от железа, и он поднял руку, и он...