Митрий сидел весь красный и взволнованный, и слова учителя сверлили его в самое сердце. Весь его давешний задор пропал, и он чувствовал себя таким маленьким, жалким. Напротив, учитель казался ему теперь сильным, большим и грозным. А тут еще бородатый старик со стенки сердито хмурится и как будто хочет сказать: «Эх ты, дурак, дурак, а туда же разговаривать!»
— Верно, Андрей Сидорыч! — прошептал Митрий.— Верно!..
— Верно, говоришь? Ну и слава тебе, господи, — значит, и до тебя мое слово дошло... А теперь я тебе, так и быть, другое слово скажу, — хоть и рассердил ты меня давеча, а все-таки скажу... Сказать, что ли, ему, жена, а? — обратился он к учительше.
— Конечно, скажи! — торопливо сказала учительша.
— Вот что, Дмитрий, — начал учитель, подсаживаясь к парню и ласково положив ему руку на плечо.— Знаешь ты деревню Павловские Хутора?
— Как же не знать, знаю! Семь верст отсюда?
— Ну так вот, земство хочет там школу грамотности открыть. Ребята давно уже оттуда к нам бегают, и все год от году больше их набирается. А у нас в училище и так тесно, да и холодно зимой за семь верст бегать! Ну вот, может, с ноября, бог даст, устроится там школа. Хочешь учителем туда?
— Учителе-ем? — не веря своим ушам, вымолвил Митрий.
— Ну да. Все равно зимой-то тебе на печи лежать, а там дело будешь делать, да и сам отдохнешь, — будет тебе с бабами-то воевать! Все равно, не справишься ты с ними, — одолеют они тебя! — шутливо прибавил он.
Митрий растерянно глядел на учителя.
— Господи, боже мой!.. Андрей Сидорыч! — проговорил он наконец. — Да как же это, да ведь я.сам ничего не знаю, — как же я учить-то буду?..
— Очень просто. Чай, грамоту-то не забыл... сам учился, и другого выучишь, — тут хитрость небольшая. А вот откроются у нас занятия, походишь к нам, посмотришь на наше ученье, подучишься и на Павловских Хуторах дело наладишь. Годика два-три поучишь, а там на сельского учителя экзамен можно будет сдать, и будешь ты у нас уж не Митюха-учитель, а учитель заправский, Дмитрий Иваныч! А поживем еще, может, и в земских гласных тебя увидим, и будешь ты на земском собрании за мужицкие дела стоять. И дай бог тебе тогда такие речи говорить, чтобы и до нашего сердца мужицкое горе дошло... Так, что ли, Дмитрий Иваныч, а?
Но Митюха молчал. То, что говорил Андрей Сидорыч, никогда и во сне ему не снилось и в мечтах не чудилось, и так все это было хорошо, светло и радостно, что у Митрия даже дух захватило. Он встал, опять сел, хотел было что-то сказать, хотел смеяться — и заплакал. Это было уже совсем конфузно, — мужик и вдруг плачет... но ни учитель, ни учительша не улыбнулись на его слезы. Андрей Сидорыч отвернулся к стене и внимательно стал ее рассматривать, точно там были какие-нибудь узоры нарисованы, а учительша встала и тихонько вышла из комнаты.
— Ну, Андрей Сидорыч! — начал Митрий, когда немножко успокоился и пришел в себя. — Такое вы мне это слово сказали, такое слово, что я уж и не знаю... На свет вы меня народили, Андрей Сидорыч, вот что! Без вас мне пропадать, больше ничего...
— Э-э, Дмитрий! — сказал учитель. — У всякого из нас своя несчастная полоса в жизни бывает, и все мы друг другом живем, друг от друга учимся... Я сам, брат, пропадал, а вот услыхал слово божие — и возродился. А знаешь, кто мне его сказал? Солдаты в казарме... да еще вот кто!..
И Андрей Сидорыч указал на бородатого старика, который все так же сумрачно и величаво смотрел на них со стены.
Вошла учительница, и долго еще они толковали, стеснившись вокруг стола, на котором тихо шумел самовар. Андрей Сидорыч вспоминал кое-что из своей жизни, а Митрий рассказал, как он ходил в город и как он там в первый раз осознал свое бессилие и свою отчужденность от всего, что лежит за пределами их бедной и темной деревни. И ему было теперь нисколько не стыдно и не страшно, и никто над ним не глумился, и чувствовал он себя не скотиной, а человеком.
Все небо было уже засыпано звездами, когда Митрий собрался домой. Андрей Сидорыч вышел на крыльцо его провожать.
— Ну, что же, Дмитрий, в запряжку теперь? — пошутил он, прощаясь. — А книжки бросить?
— Нет уж, Андрей Сидорыч, не поминайте, — сказал Митрий. — Уж ежели я теперь скажу эдакое — самый последний человек буду, и наплюйте мне тогда в глаза.
Он бодро зашагал по улице. Но безмолвная ночь с своими грустными звездами, и таинственные шорохи, и разметавшиеся в тяжелом мертвом сне косматые избы разбудили его затихшую тоску. «А дома-то, дома-то что теперь?» — подумал он. Слезы закипели бы* ло у него на глазах, но он сделал над собой усилие и подавил их. «Ах, Ванюшка, Ванюшка!.. Не дожил ты до моей радости»...
Дома еще не спали, когда Митрий вошел в избу. Ванюшку уже убрали, и он лежал в переднем углу, накрытый белым коленкором. Перед образами горела тоненькая восковая свечка, и в избе разливался странный полусвет-полумрак. Пламя, колеблясь, то вспыхивало, то пропадало; по стенам ползали какие-то сумрачные тени, то вырастая до потолка, то съеживаясь в комок и прячась по углам. И среди этого непрерывного движения и мелькания теней белый коленкор под образами особенно поражал своею неподвижностью. Домна сидела за столом, у ног покойника, с красными, распухшими от слез глазами и тихонько что-то причитала. А Анисья с Николавной шептались у печки. Мужиков и ребят не было, их выселили на двор, и они давно уже спали.
При входе Митрия бабы притихли. Они боялись, кабы опять он не начал лютовать, как давеча, когда прибежал с гумна и застал сына мертвым. Больше всех трусила Анисья: это она накормила бедного Ваньку огурцами и хотя убеждена была, что помер он не оттого, но в душе у нее все-таки что-то ныло и сосало, и она ревела целый день.
— Хорошо, что ли, убрали-то, Митя?— робко сказала Домна. — Поди погляди.
— Чего там глядеть? — горько вымолвил Митрий.— Теперь глядеть нечего... Черви будут глядеть, а не я!..
— О, господи!.. — послышался у печи вздох. — Ведь что скажет-то...
— Чего же говорить еще? Лучше бы живого берегли, а помер... теперь уж нечего! Эх, вы!., и с огурца-ми-то своими...
— Да уж будет тебе!.. — плачущим голосом отозвалась Анисья. — Огурцы, огурцы... с огурцов это, что ль? Всего-то он, родименький, может, три огурчика и съе-ел...
И, вспомнив, как она давеча кормила Ваньку огурцами, приговаривая: «Кушай, кушай, Ваня, на здоровье!» — Анисья залилась слезами.
Митрий хотел было уйти, но не вытерпел, подошел к покойнику и поднял саван. Ванюшка, чистенький, причесанный, словно на праздник, лежал, степенно сложив ручки на животе. Кривые голые ножки пятками врозь торчали из-под новой красной рубашки, подпоясанной под мышками голубым пояском. Эти кривые Ниги особенно почему-то были жалки и милы Митрию; все сердце у него перевернулось и сознание непоправимого горя наполнило его душу нестерпимой болью.
— Э-эх!.. — вымолвил он и, схватившись за голову руками, сел у стола.
Глядя на него, заплакала и Домна, причитая: «Закатилось ты, мое ясно солнышко, улетел ты, мой голубь сизокрылый!» Анисья с воплем выбежала из избы.
Не плакала только Николавна. Она подошла к сыну, положила руку ему на плечо и сказала убедительно и спокойно:
— Ну будя, будя, Митрий... А ты лучше возьми да богу помолись... помолись богу-то, вот оно и полегчает.
Митрий, весь бледный, поднялся с лавки, достал псалтырь, перекрестился и стал читать. И всю ночь до рассвета он читал, а Домна слушала эти торжественные, непонятные для нее слова и плакала, и торжественное, непонятное чувство просыпалось в ее темной душе.