Выбрать главу

«А китайцы — они хороши вышли, мои одинаковые китайцы в материнских халатах, с конскими хвостами вместо кос», — Дэвид вздохнул успокоенно. В сотый раз, веселясь, он поссорил и помирил двух маленьких китайцев, стукнул их лбами и погнал брататься. Братание… Нет, он не любит эту сцену. Он… Он не понимает ее. Что же? Значит ли это, что он не понимает себя? Открыв глаза, Дэвид уставился на свои огромные кулаки и еще раз проговорил текст. Еще и еще, пока английский язык, подтверждавший ему его авторство, в которое он верил тем меньше, чем ближе подступал час премьеры… пока свистевший в ушах упрощенный — детский — английский не стал ему совершенно чужим, пока не стал его родной язык неузнаваемым, галактическим каким–то… не языком, но кодом… слоговой шарадой, до того непонятной, что он, как Петя Иванов, спутавший сегодня «dear’s» и «death»8, щебетавший, словно птица, не различающая нот своего напева, — радостно, безвольно, — как Петя Иванов, про которого только сегодня узнали, что он не понимает смысла своих коротеньких реплик (а Мисс пошутила: «Замечательно, не надо ругать мальчика, кто поручится, не новое ли это слово в мировой режиссуре?»… не многовато ли новых слов он сказал для первого раза?.. и все же, все же)… как Петя, который сначала, разоблаченный, бросил маску на пол, крикнув, что больше не играет, а потом, пойманный Мисс, схваченный за ремень ее быстрой рукой и осыпанный шорохом, целым ворохом ее русского шепота… как Петька, нехотя подобравший с пола маску и вернувшийся к невидимому костру, только голос чуть охрип от просохших слез, но птичий щебет… птичий щебет… Как Петька, смолчавший на ее вопрос: «Хорошая пьеса?», как глупый упрямый мальчишка, не сказавший ни да, ни нет, Дэвид сидел и смотрел на обложку тетрадки с первоначальным вариантом (а рабочий весь был в его памяти), не понимая, чем гордиться ему этой ночью, после того как… Чем гордиться и чего стыдиться, после того… Он зажмурился; в последний раз прогнал пьесу, но та не кончалась, не уходила, не убиралась — болталась, как короткая коса перед зажмуренными глазами, как оборванная веревка… Он пережил свою казнь; воскрес; безголовый, поднялся с колен и пошел со сцены вниз — в первый ряд, туда, где на коленях, стиснутая объятием ладоней, огромная и черная, покоилась его…

Пьеса — была. Она была прекрасна, понял наконец Дэвид и упал ничком на постель, сжимая виски, чтобы не разлетелись они в разные стороны под воздействием центробежных сил, бушевавших в нем. Она была — прекрасна. Она жила и дышала. Она жила. Она дышала — любовью…

Она дышала любовью. Дэвид не мог бы сказать так: «дышала любовью», но он чувствовал и осязал горячее это дыхание всей душой невзрослого еще мужчины, готовящегося совершить первый бесповоротный шаг навстречу будущему. Шаг был труден и грозил падением. Но пьеса была прекрасна — их пьеса — и дышала любовью. Поэтому Дэвид всю ночь не смыкал глаз, ворочаясь на кровати, то есть на раскладном диване с пружиной, выпирающей посредине, привычной уже ему, как кость собственного тела. Ноги не помещались под одеялом и мерзли. В любую погоду Дэвид спал с открытым окном. Домочадцы Бориса были недовольны сквозняками, гулявшими по квартире. Дэвид слышал, как они выговаривали ему на кухне. В марте Дэвид уже понимал русскую речь. Он вспомнил о других людях, живущих с ним под одной крышей; поднялся, закрыл окно, присел на подоконник; прижал лоб к приятно–холодному стеклу, замер, да так и просидел до рассвета, глядя вниз на дно каменного замкнутого двора — «колодца», шутил Борис, и ночью, совершенно верно, чудилось Дэвиду, что на дне темного провала плещется, играя, потревоженная упавшей с крыши бадьей пахучая колодезная вода.

…Он дождался рассвета, оделся, слепил сандвич из ржаного хлеба и остатков клейкого сыра, сварил кофе кипятильником в стакане (Борис научил его, и он оценил способ по достоинству: большая кухня находилась очень далеко от его комнаты, а стол, на котором, разбежавшись, ждали внимания хозяина грязные сковороды, стоял в дальнем углу этой огромной кухни, и туда Борис не советовал лишний раз «показывать носа») и позавтракал стоя, но завтрак не насытил его. Он ощущал волчий, акулий какой–то голод и почти бегом пошагал в гимназию, мечтая о столовой, о пшенной или гречневой каше с маслом и молоком, с молоком или компотом. Двух–трех порциях каши, даже если и пригорела! Он бежал по Невскому, и каждый шаг его был длиною с полдома; бежал по набережной реки, которую все здесь почему–то назвали каналом, хотя была она обыкновенной рекой, петлистой и узкой; он огибал цветастую церковь, в которой все хотел побывать, но забывал о своем желании, стоило ему обогнуть ее и потерять из виду… Пробегая парком, он вспомнил, как давно (еще не начались репетиции) они шли здесь, споря о пьесе, — всегда только о пьесе! — и Света–маленькая отстала ненадолго, а он ничего тогда не понимал про себя (что же понимает он сейчас?) — и она ткнула его пальцем в подбородок и сказала как–то неловко, как будто с болью… почему она сказала тогда это?.. ведь было некстати, они спорили о театре… Она сказала, попав пальцем в самую середину его подбородка: «Ямка. У вас ямка на подбородке, Дэвид. Будете отцом девочек». Она сказала и убрала палец… Да. Света подбежала сзади, их стало трое, подбородку долго было горячо от того прикосновения… что, и сейчас горячо? Он потрогал подбородок. Парк кончился.