Адам приподнялся с плаща, чтобы подтолкнуть в огонь выпиравшую ветку. В этом был он весь — даже на огонь не способный смотреть спокойно, чтоб не принять участие. И продолжил начатое сравнение:
— Вегеций говорит прямо: молодой человек, сурового вида, со взглядом непреклонным, с прямой шеей, широкогрудый, крепкого сложения, с мускулистыми, крупными руками и длиннопалый, с широкими коленями, но узкими бедрами, и достаточно быстрыми ногами для бега и прыжков. Кажется, ты вполне подходишь под описание.
Мы спорили о том, какое тело необходимо мужчине, чтоб преуспеть в бою.
— Скорей уж, ты, Адам. Широкогрудый и с большими руками…
— Дело наживное. Тебе десять, и ты растешь. Нарастишь!
Вообще-то он тоже еще рос — но уже больше в мясо, вширь, чем ввысь. В шестнадцать Адам Хепберн был почти на голову выше собственного отца, и только ему господин граф позволял подобное превосходство. Что Уилл, что Патрик, бедняги, сами собой начинали сутулиться, оказавшись вблизи родителя. Меня же чаша сия миновала. Мне было десять, верно, но я уже и тогда отличался от братьев, и знал это. И знал это не только я. Поэтому я просто кивнул. Это же Адам! Он не способен жить по-другому — только верить в хорошее, поступать наилучшим образом.
— Из тебя получится великолепный рыцарь, Джон, превосходящий прочих.
— Я никогда не научусь убивать.
— Я тоже так думал.
— Ладно. Я никогда не научусь убивать так, как это делаешь ты.
Я разумел — с той степенью отстраненности, которая лишает жестокости мяснический труд, однако он понял по-своему:
— Или ты думаешь, что мне это нравится — убивать?
Я не думал.
— Убийство животного, как сегодня, совершенное ради пропитания не есть убийство. Облеченное правилами, оно — уже искусство.
— То же, как полагаешь, можно сказать и про убийство человека?
— Язвишь! — старший хмыкнул. — Отец Катберт был бы недоволен…
А я, между тем, знал, что Адаму уже довелось. Весной граф, путешествуя по Приграничью в должности Хранителя Марок, взял его в Лиддесдейл — там и случилось. Граф хвалил наследника, наследник помалкивал, не отвечая на подколы братьев. Я же не мог избавиться в себе от томительного, острого любопытства — и страха — ощутить, как клинок пронзает не кабанью, но человечью тушу. Может, это и есть грех? Может, всему виной мое странное крещение — виной этой неодолимой, пугающей тяге?
— Убийство человека я никогда не назову искусством, — помолчав, молвил Адам. — Ибо мы разрушаем тогда оболочку божественного духа — оболочку, и созданную по образу Божию. Убийство — всегда грех. Но кто мы такие, чтобы сопротивляться предназначению, промыслу, поставившему именно нас с обнаженным мечом в руке — на страже основ этого мира? Нет, Джон, не насилие ради насилия, не насилие само по себе. Однако насилие, чтобы обуздать насилие — волей Господа и честью благородного человека.
Убийство, совершенное волей Господа и честью благородного человека… порядок в изначальном хаосе воздвигается странной ценой, однако вкус этой дихотомии я ощутил много позже. Тогда мне было хорошо — так хорошо, что помню спустя полвека. Брат видел меня рыцарем — в ту минуту я и был им. Его слова прикрепляли мне шпоры, обвивали перевязью под меч, покрывали мантией… А он говорил:
— Насилие — зло, Джон, но зло неизбежное. Насилие из рук человека добродетельного — способ изгнать дьявола из темных, осквернивших себя, больных духом. Кто, если не мы?
Насилие в Приграничье — не тема для обсуждения в беседах юношей, а воздух, которым дышишь, однако Адам дышал иным.
— Мы поставлены хранить и защищать. Мы, рожденные высоко. Знаешь, что означает древний девиз нашего рода?
— Иду навстречу.
— И это тоже. Но это если коротко, а так… «Не зови понапрасну, ибо я всегда прихожу на встречу». Ведь воздаяние неминуемо…
Солнечный луч осени играл в его глазах.
Адам, свет полдня. Я запомнил его таким. И таким всегда вспоминаю даже теперь. Ибо тогда мы были в раю. Ничто не было определено, но все предвкушаемо. Ни на одном из нас не было ни греха, ни скверны, ни крови, ни похоти — в тех пределах, к которым мы подошли позднее. Легкий топот, едва различимый — на границе слуха, затем явное приближение всадника в нашей стоянке, гомон и смех кинсменов. Гонец скатился с седла и, задыхаясь, поклонился: