Он сидел за столом и писал. На столе в спальне стоял кувшин с вином, кубок, на блюде — заветрившиеся ломти хлеба и сыра. Я так ясно помню каждую мелочь, словно они впечатались мне в память проклятием: и блеск столового серебра, и пузыри воздуха в стекле кувшина, и темную рельефную дубовую панель на стене — с гербом. Я стоял ровно с противоположной стороны комнаты, сравнительно с той, где находился, когда подслушал тот их разговор с матерью. Уилл сидел на низкой лавке у огня, лицо его не выражало ровным счетом ничего. Жестом он затребовал от Уилла плеснуть вина, глотнул, поставил росчерк в листе, опрокинул на лист песочницу… поднял голову и тут уперся в меня взглядом — с темным огоньком, от вина ли, от вины, от облегчения, что напряжение противостояния с Ангусом схлынуло. Я выдержал немигающий взгляд, и тут он произнес:
— Ты! Завтра с утра отправляешься к Серым братьям… и остерегись сбежать еще раз. Сестер и их свадеб не напасешься — тебя учить.
Так он сохранил не меня, но часть семени во мне, оброненную случайно! Теперь же, когда старшие сыновья живы, когда миновала угроза, от меня можно избавиться.
— Ну? Что стоишь? Или монахи тебя разучили кланяться отцу, прежде чем проститься и выйти вон?
Вот и всё. Иллюзий у меня не осталось.
Что такое, когда тебе незримо касаются пылающим углем уст — теперь я знаю.
— Вы мне не отец. В Писании истина: и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах. Я и не называю. Я не ваш сын, но сын Божий. Как всякое брошенное дитя.
— Тебе не кажется, что ты несколько запоздал, сын Божий? Примерно на пятнадцать веков? И зачем же ты вернулся сюда, в Хейлс, на этот раз, коли так?
— Я пришел сказать вам об этом. Что отрекаюсь от вашего рода, имени — и звериной жестокости к слабым. Что Бог примет меня с любовью, которой вам не дано. А вы есть слуга диавола и извращение природы человека.
— Ты никогда не был великого ума, но окончательно трехнулся у миноритов, как я погляжу. Но больше ты не выставишь меня на посмешище… Сбежишь еще раз — не стану учить, убью.
— Так убейте сразу.
— Хорошая мысль, мне нравится…
Лицо Уилла — в панике и как отражение в зеркале моей собственной боли — последнее, что я помню. Он держал меня.
27
Почему?
Почему Ты не дал мне умереть?
Эта первая мысль, полная нестерпимой горечи разочарования, на миг вернула сознание, ощущение того, что я, к сожалению, жив. Голоса я слышал в бреду, потому ни за что не ручаюсь. Все плыло, как в тумане — в кровавом тумане боли. На сей раз у меня оказалась проломлена голова, за жизнь никто не давал и стертого пенни, как мне передали потом.
— Я этого так не оставлю, — голос матери.
— Конечно, миледи, ни в коем случае этого нельзя так оставлять, — старая ведьма Элспет МакГиллан. — Что вы хотите сделать?
— О, мало ли средств…
Окончательно пришел в себя я уже в лазарете — под присмотром отца Льва в лазарете «Светоча Лотиана», куда и был доставлен, не помню как. Я лежал, лежал и лежал долгие дни, пока заживала перебинтованная голова, молчал, не говорил ни с кем, даже с отцом Джейми, который бывал у меня едва ли не каждый день. Мне незачем было жить, но упорный дух, которым снабдил меня насмешливый Господь, но молодое тело, желавшее мирского существования, вытащили меня с той стороны Луны, где я плавал в бреду, в ледяном тумане беспамятства. Я снова начал жить, поднятый к жизни руками древнего лекаря францисканцев, рецептами лазарета, травами тамошнего огорода, молитвами настоятеля. Самым удивительным для меня было не то, что я выжил — об этом-то я как раз горько жалел, но то, что именно мастер Хейлс кинулся тем вечером к леди-матери, когда до него дошло, что настал мой последний час.
Шотландия, Мидлотиан, Эдинбург, «Светоч Лотиана», осень 1510
Но долгие часы, долгие дни потребовались мне затем не только чтобы научиться заново сидеть, стоять на ногах, ходить… но владеть речью и памятью — а это было трудно по первоначалу. Молодая человеческая природа заживляет любые раны, если ей не мешать. Но не человеческая душа. На той раны кровоточат беспощадно долго, и утешения ей не сыщется, кроме как молитвой и временем. Время шло для меня. Молился отец Джейми. Братья в лазарете проболтались, что он таки навестил своего коронованного кузена, когда я уже пятый день сгорал в лихорадке. Король же отвечал ему, что коли хочет полностью вывести меня из-под власти отца земного, так пусть поспешит передать Отцу небесному. Правду сказать, я и сам в те дни считал это лучшим выходом. Но Святой Франциск ужаснулся бы на небесах и не принял бы меня в число своих братьев на земле, услыхав, какие именно слова я обращаю к врагам своим… и непосредственно — человеку, который был повинен в моих ранах, в моем заточении. Что во мне тогда горело больней? Те самые раны или мысль, что я прошел все круги ада, и все-таки обманулся, все-таки был отвергнут?