Но холод его руки проник в меня. И тут я внезапно понял: над нами ничего нет. Быть может, Бог еще есть — где-то там, наверху, далеко, но дьявола нет. Весь этот ад творим руками людей. Тот ад, которому стал добычей мой брат. Как истинный рыцарь, он пал не в сражении с англичанами, но в битве с несовершенством, со злом, с люциферством, которое те воплощали собой, со злом, которое воплощала собой война. И я, посвятивший себя церкви, чтобы уберечь его от своей руки, жалел, что не погиб вместе с ним. Любая смерть страшила меня тогда меньше, чем жизнь теперь — без руля и ветрил. Я не мог уйти, я словно прирос к месту, то была моя последняя ночь вместе с братом. Больше я не увижу его никогда — до Страшного суда, на который однажды нас призовут.
Оцепенение с меня стряхнул отец Катберт, проснувшись. Старик закряхтел, разгибая затекшую спину, бормоча латинские слова вперемежку с нытьем и руганью, подобрал с пола книгу псалмов, мерно кивая, забубнил под нос… Я вышел из часовни с сухим лицом, не обратив должного внимания на то, как отряд в две дюжины рейдеров струйкой вытек за ворота. На стене, теряясь в светлеющей дымке неба, замирал отзвук старого похоронного пиброха «Мы больше не вернемся», и в него вплеталась новая тема, все четче, все неотступней.
Покуда их не погребли, день словно бы не кончался.
Но длился, длился и длился. Перемежался восходом и закатом, рассекался трапезами. На стенах выли волынки. В людских умирали раненые. Приходила ночь. Наступало утро. Но это был все тот же самый день — так мне казалось — день, в который их привезли. И он не закончится, пока каменная плита не затворит гробницу. Кресло Босуэлла за высоким столом пустовало, а столы были вновь расставлены, как подобает. На первое утро Агнесс не вышла ни к завтраку, ни к обеду, но мать ее не поторопила, не послала за ней и служанку. Меж тем, пока мы — гарнизон в круглосуточной готовности — ожидали чужих, к нам пожаловали свои. Первым прибыл тот самый Джеймс Хепберн Уитсом, ректор Партона, клерк Его покойного величества. Маленький, худенький, похожий на черного дрозда. Обычно, разгневавшись, он чирикал. Сейчас же, напротив, был сосредоточен и хмур. Спорхнул с седла, не глядя, швырнул поводья конюху, запрыгал по ступеням в сумеречный холл Хейлса — к нам троим, под надзором матери бодрствующим за столом. Но я не помню, чтобы кто-то из нас ел. Скорей, мы исполняли ритуал для слуг, для того, чтоб кинсмены видели — в Хейлсе все идет своим чередом даже по смерти хозяина.
Уитсом цепко оглядел всех нас, остановился взором на матери:
— Примите мои соболезнования, леди Маргарет. Кузены… у нас много работы. Потрудимся!
Родич неглупый и весьма уважаемый, не зря же первый Босуэлл пристроил его ко двору и всячески подсаживал повыше, когда мог. Смотри-ка, не забыл, что с него причиталось. Ему прочили большое будущее при первой же освободившейся епархии, однако второй Босуэлл предпочел поднять брата, а не кузена. Я видел, как на меня посматривает Уитсом. Что ж, неплохой случай проверить родственника на совесть.
— Старый Джон шлет вам благословение, госпожа графиня, вам, и своим внукам, и правнуку. Но вести в Сент-Эндрюс доходят не так скоро, как в Эдинбург… Едва ли он знает, а действовать надо немедленно. Господь прибрал лучших, однако ныне они в мире горнем, светлейшем.
Леди-мать, не опуская глаз, не показав ни грана печали, смотрела ему в лицо.
— Я вижу только вас троих, кузены. Но где госпожа графиня младшая? И, что важнее всего, где мальчик? Где третий граф?
— Его нет в замке, — отвечала мать, глядя на сей раз поверх головы Уитсома. — Я нашла ему убежище… достаточно безопасное. А где моя невестка — так на то с нею Господь.
Ничего себе! Так вот о чем, видать, была струйка рейдерской партии, просочившаяся за ворота, запертые даже для своих! И тут же острая жалость вошла в меня, как узкий клинок мизерикорда, при мысли об Агнесс — она души не чаяла в сыне. Как хватило у нее сил дать разрешение? И как решилась мать подвергнуть старшего внука и единственного сына Адама опасностям послевоенных дорог Приграничья? Куда его увезли?
Все это мигом пронеслось у меня в голове, покуда Уитсом хмурился и попрыгивал между столов своим птичьим прискоком. Тут брат мой Патрик впервые за трапезу поднял глаза от миски фрументи, словно выйдя из сосредоточенной задумчивости, вообще-то ему несвойственной: