Столы ломились, но людей за ними не было. Верней, мертвые, они были средь нас. Я ощущал их, стоящих вокруг меня, за моим плечом: смех дяди Джорджа, грубоватые шутки Крейгса, тепло объятий Адама. И тем больней было осознавать, что всё это — обман чувств, ропот обожженной потерей души. И какая разительная перемена в лицах живых сравнимо с поминками первого Босуэлла! Не было ваутонских, и с ними ушли люди Крейгса — теперь Лафнесс их вожак. Был двоюродный дядя Хепберн Уитсом, отец кузена Джеймса — белый, как лунь, старик, с трудом сошедший с седла. Был хромой Джон Хепберн Бинстон, еще один двоюродный, которого все за глаза звали Рубцованным Джоном, отец кузена Патрика. Кузен Патрик был тоже — присланный от старого Джона с соболезнованиями и благословениями из Сент-Эндрюса — все такой же жирный в теле, с блудливыми глазами, за полдня перелапавший всех прачек Хейлса. Джеймс Уитсом отслужил мессу в нашей часовне, наполненной, кроме дыма ладана, клубами дыхания нескольких десятков человек, набившихся в нее плотно, словно в тесноте менее ощущалось сиротство, разрозненность рода. Мы восславили вечный покой и там, на их могилах, и здесь, где они родились, а теперь следовало отпустить их души в небеса и самим жить дальше. На окончание мессы пошел первый снег.
Для того и предназначены тучные поминки, как бы ни претил мне обряд — для того, чтоб говорить, как о живых, о тех, кто ушел. Старики вспоминали, вспоминала леди-мать, за старшего что-то говорил Патрик, слово дали, как равным, и простым рейдерам Хейлса, тем, кто видел бойню Флоддена, но выжил… тогда прозвучало многое о том, кто как сражался, кто как погиб. Братья Алекса Хоума сидели бледные, переживая заново близость собственной смерти, по лицу Агнесс катились слезы, она их не вытирала. Сам Алекс был мрачен, и желваки проходили у него на скулах — и посветлел лицом, только взглянув на вдову моего брата. Я же заметил это потому, что и сам смотрел на нее неотрывно. Было в глазах Алекса то, что я ни с чем не спутаю — плотский голод мужчины, не имеющий ограничения, равный по силе только его отваге.
Тут пришло и мне время говорить. Во всяком случае, так сказал Уильям, и я встал с чашей в руке. Не знаю, что на меня нашло — своих слов не было еще с реквиема в Хаддингтоне, и потому вновь вернулись эти.
Восхваляем Ты, мой Господи, со всем Твоим творением, начиная с господина брата солнца, который есть день и которым Ты освещаешь нас. И сам он прекрасен и, излучая яркий свет, несет знак от Тебя, Всевышний. Восхваляем Ты, мой Господи, и за сестру луну и звезды, которые на небе Ты сотворил яркими, драгоценными и прекрасными. Восхваляем Ты, мой Господи, за брата ветра и за воздух, и облака, и ясность, и всякую погоду. Восхваляем Ты, мой Господи, за сестру смерть телесную, которой никто из людей живущих не может избежать. Блаженны те, кто примут это в мире, потому что Тобой, Всевышний, увенчаются.
В тот день, мир душе его, полной противоречий, я понял, о чем мне давным-давно сказал покойный епископ Островов — что монах есть воин превыше иных мирских, ибо оружие мое было слово, и им я побеждал смерть.
Опустился на лавку в молчании, а когда над столами вновь поднялся ропот голосов, понял, что и все они — а не только я — отпускают ушедших. Но смотрел только на ту, для которой и говорил, на нее, потерявшую мертвого и живого. Кто-то из бинстонских обратился ко мне, но говорить с глухим сложно, и тогда полусредний, теперь уже — полустарший, вывел меня из божественной глухоты к мирскому.
— Да что с тобой, Джон?
Это обязанность такая у нашего Уилла — толкать меня под локоть на семейных трапезах так, чтоб изрядная доля вина из кубка выплеснулась в еду. Я подавился желчью, но прошипел:
— Ты посмотри только, как на нее глазеет Хоум.
А он не глазел — он уже владел ею, нашей женщиной, женщиной фамилии Хепберн. Уилл проследил мой ненавидящий взгляд, изумился: