Выбрать главу

Ранним утром, еще до солнца, он попрощался с хозяевами дома, где проводил ночи, и остановился у ворот, поджидая Залифу, выгонявшую скотину на улицу.

— Уезжаешь? — вздохнула она и прикусила губы. — Если есть на свете аллах, ему известно, я не отговаривала Нуранию, а наоборот, твою сторону держала. Что делать, насильно люб не будешь. Любовью не человек, а небо правит. Остынешь, забудешь понемногу.

Мансур горестно склонил голову.

— Не смогу забыть, енге, — проговорил тихо.

— Не обессудь нас, Мансур. И на Нуранию не уноси обиду, тяжко ей... Понравился ты мне, хорошим человеком оказался. Желаю счастья... — проговорила Залифа и зарыдала, приникнув лицом к калитке.

Нурания еще с вечера дала понять, что разговор окончен, и попрощалась. Тревожить ее опять Мансур не решился. Опустив голову, побрел по улице.

Выйдя за околицу, он прошел километра два по обочине дороги и бросился на влажную от росы, примятую траву. Было непостижимо упорное нежелание Нурании стряхнуть сковавшие все ее существо скорбь и безразличие к окружающему миру, к осмысленной, активной жизни. Умом он понимал ее: она целиком во власти воспоминаний, кроме неизбывного горя, пережитых, но не забытых страданий, ничего для нее нет на свете; но он не хотел мириться с ее глухим, чуть ли не враждебным ко всему равнодушием.

Упрекать ее Мансур не мог. В том, что поездка оказалась неудачной, он винил только себя. Приехал слишком поздно, да и разговаривал неумело, не нашел нужных слов, не смог убедить в своей любви. Да он и не имел права требовать от нее взаимности. Ее счастье, любовь, безоблачно-светлые дни — все в прошлом, потому она и живет словно бы по инерции, без цели, без надежды. Нельзя было оставлять ее такой, надо было вырвать из тисков этого бессмысленного прозябания, но у Мансура не хватило сил...

Ему предстояло прошагать по холодку километров шесть, потом, если повезет, перехватить на шоссе попутную машину или, на худой конец, случайную подводу и к вечеру добраться до станции. Но дорога безлюдная, машины появляются редко. Не повезет — тогда топать пешком. С больной-то ногой Мансуру и за два дня не одолеть это расстояние. Как-никак пятьдесят километров.

Он шел уже около часа. Впереди показалось шоссе, уходящее в сизо-голубой, дрожащий в мареве горизонт. Мансур ускорил шаг, будто спешил к условленной встрече.

Вдруг сзади послышался чей-то крик: «Сто-ой!» — и приближающийся топот копыт. Мансур обернулся и увидел скачущего во весь опор всадника. Это был мальчик лет десяти. Догнав Мансура, он резко остановил лошадь, спрыгнул на землю и, заикаясь от волнения, заговорил:

— Эт-то... агай, мама велела... это... ну, чтобы ты вернулся обратно... Вот, сядем на лошадь вдвоем и...

Мансура обдало жаром. Еще не веря своей догадке, он схватил мальчика за худенькие плечи:

— Постой, постой, ты кто такой, а?

— Так ведь Рашит я! Вчера вечером домой пришел от дедушки... А ты разве не Мансур-агай?

— Верно... Зачем твоей маме надо, чтобы я вернулся?— Мансур уже понял, что это сын Залифы.

— Не знаю, — ответил Рашит, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. — Тетя Нурания все плачет и плачет... Мама разбудила меня и, попросив лошадь у бригадира, послала за тобой. Он... это... бригадир пришел... приехал на работу звать маму... Скачи, говорит, быстро. Мама говорит... Вернешься без Мансура... без тебя — не попадайся на глаза! Ну же, поехали скорее! — Рашит дернул его за рукав.

Спрыгнув с лошади, Мансур ворвался в избу.

— Ах, Мансур... — шагнула ему навстречу Нурания и, опустив голову, как-то неловко прильнула к его груди...

3

Трудно привыкала Нурания к новому своему житью-бытью. Аул ей казался чужим, чуть ли не враждебным, потому она больше отсиживалась дома, заводить знакомства не спешила. Садилась с каким-нибудь рукоделием у окна, машинально двигались пальцы, а мысли метались между прошлым и настоящим. Она еще не до конца осознала, хорошо ли, верно ли поступила тогда, вернув Мансура с дороги, и неожиданно для себя самой согласилась стать его женой.

Часто Нурания вспоминала Зарифа, маленьких Хасана и Хусаина, но удручало, что чувство вины перед их памятью терзало ее все реже, все слабее. Годами в ней жила безотчетная убежденность, что эта вечная боль — естественное состояние ее души, неизменное и неизбывное, и ни сил, ни желания искать выхода из него не было. Тупое, усыпляющее равнодушие к жизни питало еще и то унизительное положение, в которое ее поставили с первых дней возвращения в родной аул. Больная, измученная горем, она была обязана каждую неделю являться в сельсовет — вот она я, никуда не ушла, не скрылась, — отвечать на замысловатые, с недоверчивым прищуром, вопросы участкового милиционера, подписывать какие-то бумаги.