В первом ряду президиума сидит друг Мансура Хайдар. Солидно покашливает, неспешно поглаживает все еще густые, с обильной проседью волосы и, будто поддакивая оратору, тихонько качает головой. Тоже хлебнул мужик за свою жизнь всякого. А ведь выстоял да еще двух сыновей в люди вывел: один учителем работает в соседнем районе, второй — лучший бригадир в Куштиряке.
В последнем ряду у самой двери торчит маленькая, вся седая голова Зиганши. Лицо изборождено глубокими морщинами, некогда толстый, круглый живот опал, как пустой бурдюк. Увидев его, Мансур внутренне возмутился: зачем он на этом гордом и горестном празднике Куштиряка? Не имеет он права сидеть даже и на задворках народного торжества!
Что останется от этого упыря? Старший сын угодил в тюрьму за воровство, младший, как уехал куда-то, то ли в Сибирь, то ли на Север, вот уже лет пять не показывается в ауле, дочь вовсе отреклась от отца. Но самое страшное Зиганша сотворил со свояченицей: опозоренная им, она тронулась умом, и уже многие годы эта горемычная не выходит из больницы. И живет Зиганша один, как сыч, всеми забытый и проклятый, потому что и жена ушла от него: не зря же говорят в народе, что двум змеям не ужиться в одной норе.
А давно ли он ходил чуть не по головам людей? Только и вспомнят с омерзением, как он подличал и творил зло, пресмыкался перед сильными и мучил слабых. Никчемный, пустой человек без чести и совести...
Кончился доклад, стали один за другим подниматься к трибуне заранее подготовленные ораторы. Читали по бумажке, но часто сбивались и, скомкав или отодвинув ее в сторону, начинали говорить своими словами. Все эти речи созвучны душе Мансура. Люди говорили о том, что пережили, что дорого и незабываемо, и, сливаясь с его сокровенными мыслями, простые, сердечные слова односельчан рождали какую-то жгуче-знакомую мелодию. И слышались ему то шум бурлящей реки, то тяжелая поступь солдатских колонн, то плач женщин. Картины прошлого вдруг ожили в памяти Мансура, и, чуть прикрыв глаза, он видел дымящиеся руины разрушенных городов, тела убитых солдат на ослепительно белом снежном поле. А всего ярче — чарующе-сказочное видение: сверкающий окнами на майском солнце розовый дворец где-то у подножия Альп, женская фигурка на беломраморных ступеньках. Нурания... Вот она, прикрываясь рукой от слепящего света и поправляя волосы, шагнула вниз, улыбнулась грустно — и видение исчезло...
Что-то заставило Мансура насторожиться: выступала доярка Зайтуна, и в ее речи мелькнуло его имя.
— ...Вы уж меня простите, если не так скажу. Это Хайдар все: «Выступи да выступи...» — будто кроме меня мало у нас говорунов... Ну, ладно, думаю, раз надо, скажу. А то ведь пожалеешь потом, вроде той снохи, которая голодной осталась, застеснявшись свекра... — Зайтуна тихонько засмеялась, прикрыв рот концом платка. — Спасибо докладчику, уважил баб, верно сказал, что и в войну, и после войны колхоз наш на женщинах держался. Если бы мы не старались, если бы не работали до черного пота, разве выстояли бы в те страшные годы? Да и вспомнило бы государство наше какую-то доярку Зайтуну и наградило бы ее этим орденом? — Дородная, еще не утратившая женскую привлекательность, она выпрямилась и ткнула пальцем себе в грудь. — Эх, родные мои! Вспомнишь войну, так даже не верится, как все это выдержали. А позже разве легче было? Какое там! Ведь колхоз-то вроде тощей клячи был! Голод, нищета кругом, работаем за пустые трудодни. Опять же о себе скажу. На ферме-то все сами делали: и корма возили, и под коровами чистили, и за телятами ходили. На голодный желудок много ли наработаешь? Так вот, как подоим коров, тайком выпью полкружки молока, тем и жива. Уже в сумерках прибегаю домой и со слезами пополам начинаю варить затируху из отрубей для своих голодных малюток... Летом-то легче было, глядишь, там борщевик проклюнется, саранка, а потом ягоды всякие, лесные орехи. А в долгие зимы — хоть волком вой.
— Да уж, хлебнули... — вставила одна из женщин.
— Уложу деток моих спать, а сама иду в чулан и плачу, чтобы хоть как-то от души отлегло. Потом до полуночи уснуть не могу, все думаю, как спасти детей. Сама себя успокаиваю: нет, говорю, не может быть, чтобы солнце нам не засветило, придут хорошие дни... — Зайтуна вдруг закрыла лицо руками, вслед за ней зарыдали и другие женщины постарше. — Не обессудьте, люди, что старые беды вспоминаю. Только потому говорю, чтобы не забыли все это... Да, работали, сил своих не жалели, но, скажу вам, погибли бы детки мои, если бы не Мансур. Самое трудное было время, не знала, где найти горсть муки детям на пресные лепешки. Ведь все трое от картошки животами маялись. Мансур тогда помог хлебом, телку дал. С того и оправились. И не одной мне он протянул руку, пусть скажут другие солдатки... А сам? Войну прошел, хоть и трижды ранен, живой вернулся, а тут вон что с ним вышло. Хотел людям помочь, да сам в беду попал... Ох, дела нашей жизни! То заплачешь, думая о них, горькими слезами, то голову потеряешь, не умея понять, что к чему. Да, времена были тяжелые, сами знаете. Легко, наверное, жили тогда только подлые люди... Уж вы не сердитесь, долго говорю. До сих пор как-то не удавалось сказать перед миром. Видно, этого дня дожидалась. Так вот, Мансур, прими от всех нас, солдатских вдов, благодарность нашу! — Зайтуна подошла к Мансуру и низко поклонилась ему.