Выбрать главу

Радостно укрепляло его и другое: он перестал себя чувствовать одиноким, противопоставленным. Еще несколько дней назад выходило так, что его загоняли в тупик, как хозяйка загоняет в угол курицу, которую хочет зарезать, а он, трепыхаясь от ужаса, пытался спрятаться, скрыться, спастись. Яхонтов, Жорка и сотни других шли вместе с повелевающей силой, а он был против всех: один, растерянный и беспомощный. Теперь же он до радости явственно чувствовал себя объединенным и с Яхонтовым, и с Жоркой, и со всеми, кто идет за силой. Он чувствовал себя частью целого, крепкого и большого, точно так же, как солдат роты чувствует себя не кем-то отдельным, а именно частью целого, частью роты. Быть может, Яхонтов и Жорка сделают ему новое зло, но все же он будет солдатом их роты, а они, творящие ему зло, будут солдатами его роты. И это делало его приподнятым и сильным.

Он беспокойно провел остаток вечера и так же беспокойно провел ночь. Часто просыпался и начинал волноваться: «Надо что-нибудь придумать! Уж теперь надо что-нибудь придумать, чтобы в нос шибануло!» Это «чтобы в нос шибануло», как сказал Петрухин, завладело им, потому что «уж если Варискин за что берется, так именно, чтобы в нос шибало!» Но ничего путного он придумать не мог. И когда Яхонтов (на другой день) вызвал его, он пошел с полной готовностью, но совершенно пустой: ничего толкового, путного и связного. Спотыкаясь на каждом слове, он начал рассказывать Яхонтову про несуществующую контрреволюционную организацию, которую он назвал «Черный глаз», а потом переделал в «Черную руку»: эти названия ему очень нравились. Он все время сыпал готовыми штампами, которыми были переполнены и статьи газет, и речи всевозможных докладчиков: «диверсия», «вредительство», «саботаж», «шпионаж в пользу одной иностранной державы»… Он не знал, что такое диверсия и саботаж, но произносил эти слова очень убежденно, полагая, что именно в этих словах и заключается весь смысл. А когда Яхонтов оборвал его и спросил, в пользу какой именно «иностранной державы» вела шпионскую работу его организация, он в недоумении осекся: в газетах ведь всегда так и писалось — «в пользу одной иностранной державы»… Зачем же нужно называть ее? Он вопросительно посмотрел на Яхонтова, как бы ожидая подсказки.

— В пользу этой… как его?… Румынии! — неуверенно сказал он, и было похоже, что он не говорит, а спрашивает: «Румынии?»

— А Германии? — тоже не совсем уверенно спросил Яхонтов, пытаясь что-то сообразить.

— И Германии! — совершенно охотно подтвердил Ва-рискин, а для верности убежденно добавил: — И Польши тоже.

Он назвал Яхонтову десяток фамилий, чуть ли не требуя, чтобы Яхонтов тут же записал их все, а когда Яхонтов начал спрашивать его, какую роль в «Черной руке» играл тот или иной оговоренный, он совсем спутался, потому что не мог даже вообразить, какие роли могут быть у членов контрреволюционной организации. «Прокламациями заведовал!» — сказал он про одного, а про другого с трудом выдавил из себя: «Саботаж на производстве и… вообще!»

Сначала Яхонтов говорил с ним своим прежним тоном: отрывисто, сердито и с презрением. Но спустя два или три дня он, бессознательно увлекаемый чистосердечной готовностью Варискина и его нелепой, но настойчивой откровенностью, начал терять этот тон и стал говорить иначе: спокойно и даже доверительно. А через неделю получилось так, что оба они старательно и деловито стали заниматься общим делом, усердно помогая друг другу. Они как бы перестали быть следователем и обвиняемым, а сделались двумя сотрудниками общей работы, в которой были одинаково и по-одинаковому заинтересованы. Между ними не стало не только вражды и ненависти, но не стало даже и разницы. Варискин без церемонии тянулся через стол, тыкал пальцем в бумагу и учил Яхонтова:

— Нет, ты уж лучше так пиши: «Срыв производственного плана на военных заводах». А про Пискарева пиши, что ему, дескать, было поручено держать связь с заграницей.

Он, по партийной манере, перешел на «ты», чего Яхонтов раньше не допускал, и оба (ни он сам, ни Яхонтов) этого даже не заметили: теперь оно ничему не противоречило.

Возвращаясь в одиночку после допросов, Варискин всегда чувствовал себя как бы взволнованным тем особым волнением, которое можно назвать волнением старательности. Подобное волнение он испытывал и раньше, когда, лет десять — двенадцать тому назад, приступал к выполнению заданий райкома: «Наилучш-ше!» В нем говорила не простая добросовестность исполнителя, а нечто более сложное: тут было и подобострастное желание «угодить» (лакеи когда-то любили «угодить хорошим господам»), тут было и стремление «себя показать» («это ж не фитюлька какая-нибудь за дело взялась, а сам Варискин!»), тут было и то, что определяется формулой «не за страх, а за совесть», в варискинском понимании и ощущении этой «совести». И «десятитысячник» становился для него почти реальным существом.