Выбрать главу

— Что… Что такое? — сам замирая от страха, шепнул Григорий Михайлович Кораблеву. — Чего они ждут?

Кораблев только посмотрел на него, но ничего не ответил: пусть лучше он не знает, чего ждут все. Пусть хоть сегодня он этого не знает.

Трое ходили быстро, очень быстро. Они метались по камере в немыслимой пляске, завороженной надчеловеческим страхом. Их тени метались за ними по полу, перепрыгивали на стенки, опять падали на пол и бесшумно подгоняли их. Углы камеры закруглялись, потолок опускался, а лампа, казалось, то горела до безумия ярко, то, казалось, почти потухала, и тогда на камеру опускалась серо-кровавая мгла. Жилы в висках бились так сильно, что их биение отдавалось в ушах глухим боем валов, а вся кожа становилась сухой, шершавой и как бы царапающейся о белье. И казалось, что очень-очень тонкая, но очень-очень острая игла несильным уколом покалывает то тут, то там: в бок, в плечо, в бедро. И молотом било в мозгу невозможное, смертоносное, нечеловеческое слово: «Идут! Идут! Идут!»

И наконец они услышали: пришли. Затопали тяжелые шаги, глухо послышались сдержанные голоса, кто-то чем-то стукнул.

Все трое остановились, тяжело дыша, как загнанные лошади. Повернулись к двери и смотрели пустыми глазами. Встрепавшиеся волосы прилипали к вспотевшему лбу. Губы стали серыми. Пальцы дрожали мелкой дрожью.

«Энкогнито» еще сильнее сжал веки и стиснул зубы, еще судорожнее вытянулся во всю длину и замер. Кораблев слегка выпрямился, положил правую ладонь себе на сердце и посмотрел взглядом внутрь себя.

— Что такое? — поняв, что сейчас совершится что-то немыслимое и невозможное, дернулся Григорий Михайлович.

— Ночной обход! — ответил ему Кораблев, через силу стараясь говорить своим обычным тоном, чтобы не вспугнуть его еще больше. Но левая бровь его вскидывалась и дрожала.

Было слышно, как отворили дверь в соседней камере. Тяжелый голос сказал что-то короткое. Потом послышалось движение. Возможно, что кто-то вышел из соседней камеры, но возможно, что никаких шагов и не было, а был только воспаленный бред. Потом кто-то стал топтаться на месте и кто-то сказал что-то сердитое.

Остановилось все: дыхание, время, сознание, сердце, жизнь. Все чувства стали одним: слухом. Слух ловил все, но тут же все искажал в невозможную химеру, которую нельзя было понять, но которая от этого становилась невыносимой и ненавистной. И когда тяжелые шаги направились к их двери, то каждый почувствовал, как не только напряглось, но перенапряглось все в его душе, настолько перенапряглось, что невозможно было больше ни терпеть, ни ждать. И тем не менее каждый терпел и ждал, потому что он был еще жив и всей своей силой хотел, хотел, хотел жить. «Откроется дверь или пройдут мимо?»

Ударил железом засов, и дверь открылась.

Трудно сказать, кто был тот, который стоял в дверях и который сделал шаг в камеру. Никто не мог видеть его таким, каким он мог бы его видеть: очень большой, очень серый и очень каменный. На нем была длинная кавалерийская шинель, жеваная и мятая, а лицо было, как эта шинель. За ним, не переходя порога камеры, суетливо ерзая на месте, стояло трое или четверо, изо всех сил стискивая пальцами винтовки с примкнутыми штыками. Они старались смотреть сурово и деловито, но в их глазах был страх, жалость и растерянность.

Но у того, в кавалерийской шинели, в глазах не было ничего. Лицо было каменное, серое. Он остановился почти в самых дверях, медленно и тяжело оглядел всех и, ни к кому не обращаясь, спросил мерным, безжизненным, удивительно пустым голосом:

— Вторая?

— Вторая! — спокойно и ровно ответил Кораблев, не спеша вставая с пола и берясь обеими руками за лацканы своего пиджачка.

Вошедший очень медленно (нарочито медленно, подчеркнуто медленно) достал из отворота левого рукава шинели лист бумаги, сложенный вчетверо, так же медленно развернул его и начал (медленно же!) бегать по нему глазами, словно искал в нем что-то. Пробежал раз, потом зачем-то стал бегать второй раз.

— Вторая? — с легкой неожиданной угрозой переспросил он.

— Вторая! — тем же вразумительным голосом спокойно ответил ему Кораблев.

Тогда тот сложил бумагу вчетверо, медленно сунул ее за отворот рукава и сумрачно кивнул головой.

— Можно спать. И вышел.

Глава VI

Чуть только закрылась дверь, как все сразу же (без единого слова) легли на свои места: почти подбежали к ним, почти упали на них. Не говорили ничего, не смотрели ни на что, а легли, вытянулись и закрыли глаза. Ночь проходила в глубоком сне, в котором отходило и таяло застывшее в ледяном ужасе сердце, прояснялось сознание и успокаивалась кровь. Некоторые даже видели сны, обычные сны: или нелепые своей бесформенностью, или утешающие своим спокойствием.

День начался. Если бы кто-нибудь посторонний видел, как начался и пошел этот день в камере смертников, он застыл бы от почти мистического недоумения, которое каждую минуту угрожало перейти в ужас: день в камере смертников начался и пошел так, словно ничего не было, ничего нет и ничего не должно быть. День пошел, как всегда, как обычный день заключенных, наполненный маленькими и скучными интересами, которые или были на самом деле, или были искусственно созданы самими заключенными.