Никогда он не теряет выдержки — герр Моцарт. Он распоряжается на кухне, шутит с гостями, радуется удачной «стрельбе», и при этом размышляет над письмом сына, как бы говоря ему: ты очень стараешься меня утешить — не действуют так без причины. Он педант — герр Моцарт. Сказать, будто он что-то подозревает — ничего не сказать, он знает наверняка, но продолжает исподволь пытать страдающего Буллингера, делая весьма неутешительные предположения в отношении Анны Марии, вынуждая его согласиться с самыми худшими своими опасениями. Теперь Буллингер должен будет признаться ему о тайном письме Вольфганга, где тот сообщает о смерти матери. И в конце концов аббат решится на это, когда гости разойдутся…
Измученная Наннерль сразу же ушла к себе. У неё разболелась голова, её рвало. Пимперль улеглась на своей подстилке и безмятежно задремала, перебирая во сне лапками и повизгивая. Служанка Трезль хлюпала на кухне в лохани, перемывая посуду. Квартира казалась разоренной, хотя в комнате всё было так же, как и всегда. Но в ней больше нéгде было укрыться, будто она насквозь просматривалась и продувалась сквозняками. Пых-пых, тускнея, потрескивали свечи. Оба чувствовали, как изнутри их пробирал озноб, обдавая скорбные лица сухим жаром…
Посреди ночи, проснувшись, Леопольд вспомнил тот сентябрьский день, когда отправлял их в Мюнхен, или — он проснулся, потому что вспомнил… Суетился, проверял багаж, предостерегал, давал указания, подавляя жгучее желание отправить носильщиков вон, распаковать вещи и… Как же случилось, что он не запомнил ничего, кроме хвоста кареты, увозившей их в Мюнхен. Не захотел в последний раз увидеть её лицо, её глаза. Ни объяснений, ни напутственных слов. Они даже не поцеловались — он этого не сделал. Он убежал к себе в комнату и там ждал, когда карета отъедет от дома, и он услышит её грохот по мостовой. Да, он бросился их благословлять, но карета уже исчезла, он благословил пустоту. «В то время, когда я укладывал багаж, я был душевно нездоров, причиной тому были страх и боль, я возился внизу около экипажа, но у меня не было времени, чтобы поговорить нам всем вместе до отъезда. Я видел её тогда в последний раз!». Даже последнего «прощай и прости» не осталось в памяти, ни её нежных рук, прикасавшихся к нему, ни её запаха, когда приникаешь щекой к щеке, ни вкуса поцелуя.
Тон отцовских писем передавал эту горечь и смятение, и было страшно думать о возвращении. Но куда деваться, если не будет заказа на большую оперу. Пережить побег из дому, и всё-таки вернуться домой — ни с чем. Как беглецу из тюрьмы, пойманному охранниками и возвращенному назад в наручниках — голодным, смертельно усталым, избитым и искусанным собаками… Сколько же потребуется времени, чтобы осмыслить эту неизбежность, осмыслить, успокоиться и, может быть, найти для отца убедительные доводы…
С улицы Шоссе д’Антэн он бредет на бульвар Монмартр и-и-и… с него на Итальянский бульвар, на бульвар Капуцинов, и дальше на бульвар Хауссманна, и снова на бульвар Монмартр — это кружение по бульварам, их замкнутый бесконечный круг уводит от неотвязных мыслей.
Он мог себе сказать:ладно, сегодня никуда не пойду. Сяду здесь на скамейке, поглазею на публику, послушаю улицу. И только присядет… Будто кто-то выдернет его из этой жизни — и снова перед ним их комната, дрожащий пламень свечи, за стеной Анна Мария… Время зависло как паморок. Он спохватывается, бежит к ней. Лицо у неё бледное в испарине. Заслышав шаги, она пытается подняться и с его помощью садится в постели — белая, исхудавшая, с заостренными чертами лица. Он не чувствует ни её тяжелого запаха, не слышит хриплого дыхания. Он не испытывает в эти минуты ничего, кроме страха… «Мамочка, мамочка», — придерживает он её, нежно гладя ей руки. Она успокаивается, он бережно укладывает её на подушки, чтобы сбежать в комнату к Хейну, где его ждет бокал вина. Кажется, что рухнет Божий свет, если это произойдет, а нутро кричит, требуя — скорее, ну скорее же, пусть это случится!