Декабрь! Текла мерзнет на улице, дожидаясь, чем всё кончится у Веберов. «Не надо забывать, что она его любит, — напоминает ей режиссер, — и при этом сумела не растерять к нему дружеских чувств, черта редкой женщины. Но нет правил без исключения, так и объясним это для себя, или мы здесь что-то упустили и уже никогда не узнаем. Он пришел к Лиз с подружкой детства, а уйдет — с родственницей из колена Моцартов».
Тёкла мерзнет на улице, такой темной, что, выйдя из дома Веберов, я едва различаю её у перекрестка среди топчущихся теней. Мы приближаемся к ней вместе с камерой. «Физиономия „обманутой любви“, — настраивает меня режиссер перед съемкой, попутно раздражаясь на пиротехников за чахлый дымок, — физиономия крови и сыплющихся из глаз искр, — и вдруг оглушает меня оплеухой и осатанело орет в ухо, — у тебя тупое и сладостное желание ввязаться во что-то безобразное с привкусом катастрофы», — и со всего маху я, вытолкнутый им, врезаюсь в группу мужчин. Один из них оглядывается и бьет меня в лицо. Снег мне кажется сладким и освежающим, и что-то скрипит на зубах. Мне становится легче, я даже не чувствую боли. Я её не чувствую и тогда, когда все трое принимаются за меня. Они бьют по голове, пинают, толкают от одного к другому, а мне хочется ещё, ещё, ещё… Не усердствуй они так по своей воле, я должен был бы сам их просить об этом… Тёкла норовит втиснуться между нами, но её отпихивают в сторону, и хладнокровно продолжают меня бить… «Так! Так его!» — орет в экстазе режиссер. Голова у меня гудит, уши, будто заткнуты ватой, кровь щиплет глаза. Боже, хочется крикнуть мне, как это здорово!.. Меня морозит от встречного ветра. На месте сердца зияет тянущая ледяная пустота. «Стоп, снято».
Дубль за дублем мы смотрим отснятый материал: Тёкла втаскивает Вольфганга в какой-то дом, помогает ему раздеться, умыться. Он, обжигаясь, пьет горячий напиток с красным вином. Тёкла болтает всякую всячину и сама прикладывается к глинтвейну.
«Страсть не знает удержу, — слышу я свой голос за кадром, — томит, электризует, накаляет весь организм и, подобно аллергии, вызывает нестерпимый зуд — на голос, на внешность, даже на имя любимой. И если перетерпеть безысходное „хочу“, доводящее до нервных судорог, до желания содрать с себя живьем кожу, то постепенно зуд страсти утихнет. Но если дать волю чувствам, или хотя бы слегка расчесать еще крошечный очажок отвергнутой страсти, зуд начнет нарастать, делаясь всё ненасытней, захватывая новые участки, — его неутоленная глотка будет раскрываться всё шире, прожорливо поглощая в любовной истерии всё подряд. А потом долго мучительно ныть и зализывать раны там, где еще совсем недавно самозабвенно наслаждалась».
Тёкла пахнет, как телка, парным молоком. Одеваясь на французский манер, она носит нижнее белье, желтовато-коричневое с черной ажурной отделкой, а чулки с желтыми подвязками. Поначалу он возбуждается, глядя на неё, целуется до крови, одурманенный, забываясь на время, а очнувшись, безмолвно плачет — тихо, безутешно, потерянно. Текла, как может, утешает, обещая, что не оставит его, что в Зальцбург они поедут вместе, и он благодарно прижимается к ней. Ему кажется, что нет, и не может быть на свете ничего, что могло бы помочь ему пережить эту боль; собственная смерть представляется слаще — как единственный выход.
Свеча сонно моргает на каминной полке рядом с расписными тарелками, косо бросая на клавиатуру меркнущий свет. По стенам мерещатся голландцы (17-ый век), их обывательская жизнь на жанровых картинах: сиюминутные занятия (вязание, полоскание белья, раскуривание трубки, пьяная трапеза) — длящиеся вечность. У камина — старое пианофорте, почти придвинутое вплотную. Рядом в кресле — Тёкла. Пальцы Вольфганга машинально ощупывают черно-белые клавиши. Они отзываются безучастно, едва слышно проговаривая исполненную невыразимой скорби мелодию… Свет выхватывает из темноты руки кузины, которые, методично двигаясь, перебирают нитки, пришивая к красному камзолу оторванные черные пуговицы…