И все-таки чувствовалось: не деревня. Нет того уважения к пахоте, к скотине. Да и где пахота? Один огород. Мужики и вовсе от земли отстали: работа и шалман — вот и день прошел…
— Мам, — прервала эти мысли Катя. — Давай я тебя грамоте выучу!
— Бог с тобой, Катя! — засмеялась Серафима Семеновна. — Где уж мне на старости лет!
— А зато уедет Толька — будешь ему письма писать.
Толя как раз собирался на курсы машинистов.
— Да я и не пойму ничего, Катя, — сопротивлялась Серафима Семеновна, но что-то молодое, озорное шевельнулось в душе: попробовать, что ли, в самом деле! Что я, как лошадь темная? — Только так, чтобы ни батька, ни Саша не видели.
— Так их же нет, давай сейчас и начнем!
«Привет из дома Толя у нас все живы здоровы чего и тебе желаем сыночек дорогой мама отец Саша Катя Соня Лиля…»
Это письмо лежит теперь у Кати. Первое письмо, которое мать написала сыну неровными печатными буквами, а Катя приписала внизу:
«Толя, это письмо пришли обратно. Мы с мамой учимся писать, а это пусть ей на память».
Чего только не хранит память! В деревне крестная говорила, бывало, смеясь, когда Серафима наряжалась, чтобы идти на гулянье «елецкого» плясать:
— Ты чего, девка, идешь искать? И искать-то нечего! Твой криворот не проедет мимо ворот!
Не проехал. Свадьба была нешумная — шумных тогда уже не играли, богатство прятали, чтобы не попасть в кулаки. Да и какое богатство: одна корова, одна лошадь, их не спрячешь. Прятали Серафимины полушалки, жакеты плюшевые, меховые, подзоры, покрывала. Жених Алексей Кашин был нездешний — из-под города, здесь, на соседнем хуторе, его тетка жила.
Первый ребенок умер от дифтерита. Это сейчас — дифтерит, тогда говорили — глотошная. Было ему семь месяцев, покрестили Петей, Петром. Волосики светлые; когда умирал, они прилипли ко лбу, так мучился. Был бы врач, может, спас бы. Врача не было.
— Чего жить в этой дикости? Уедем! — говорил муж. — Здесь все дети поумирают.
— Мы-то не померли, — возражала Серафима. Но возражала так, без горячности. Конечно, теперь другое время. Надо там детей растить, где больница, школа.
Второму ребенку — Саше — было уже три года, когда поднялись уезжать. Хутора разоряли, все равно уезжать…
Первое время поселок так не нравился, хоть плачь. Все чужое. Солнышко только то же самое. А когда шли дожди, такая тоска охватывала, так бы и побежал обратно. Но куда бежать-то? Уж и там никто не ждет.
Потом привыкли. Человек, как кошка, к любому месту привыкнет, когда время пройдет.
Поселок стоял от Москвы в ста с чем-то километрах. Однажды какого-то странного вида мужик грубо оттолкнул Серафиму в очереди за керосином. Клавдия — они вместе были — усмехнулась:
— Привыкай, девка, на сто первом, чай, живешь.
Дома Серафима спросила мужа:
— Что это — сто первый?
Он объяснил нехотя, что здесь селятся те, кого в Москву не пускают, не прописывают.
— А почему не пускают? — удивилась Серафима.
— Ну, из заключения они, — раздраженно ответил муж.
С тех пор поселок еще больше не нравился. Так и жила всю жизнь в нелюбимом месте.
…Война отступала медленно. Не война — война-то кончилась, — а то, что она с собой принесла. Муж Клавдии умер в поселковой больнице от ран, привезенных с фронта. «Лучше б на войне убили, — плакала Клавдия, — а то вернулся, надежду дал, да и отнял».
По-прежнему жили голодно. Конечно, не как в войну — не с картофельной шелухой — с картошкой, но почти всегда без приварка, без мяса. Козьим молоком забелит мать пустой супчик — вот и обед.
И все же новая жизнь надвигалась: провели на их дальнюю улицу электричество, отменили карточки, теперь в магазине можно было кое-чего и купить — были б деньги.
Отец работал много, ни от чего не отказывался: полы ли кому перестелить — сгнили, столбы ли ставить, когда электричество собрались проводить. Дети росли, им нужны были ботинки, платья, да не самодельные, не от тетки Клавдии — покупные, из магазина. Особенно дочерям. Кате уже пятнадцать, Соне — тринадцать. Одна только Лиля еще радуется жизни просто так: вот солнышко светит, кошка умывается, мать лучину колет для самовара — ей все весело.