Но сапог, изогнувшийся пружиной в ударе, — это и символ любовного напряжения (обнаженная Ева справа на холсте вкушает запретный плод). И он олицетворяет угрозу: еще мгновение — и декадентских грешников грубо вытолкнут из рая, сапогом в спину. Полотно было закончено в 1918-м. Как раз когда «блудницы и грешники» были изгнаны из России такими же молодцеватыми народными сапогами.
Была и другая картина — «Купальщики», того же, 1918 года. Две хрупкие нежно-розовые фигурки, проникшие одна в другую, углами сцепленные, тихо застыли в персиковой песочной зыби небытия, над изумрудным обморочным морем. Купальщик Адам и купальщица Ева ждут золотого рассвета ар-деко. Но черный русский сапог нацелился прямиком в колено Адаму. Еще секунда — и хрустальная пара рассыплется, персиковый мир перевернется. Не будет золотого рассвета. 1918 год — начало Гражданской войны, начало конца.
И потом были еще сапоги. В «Двенадцати» на вывеске, в тени буржуя, оборотившегося псом-императором: черная обувь — тень истребленного прошлого, белая обувь (сапог и галоша) — лица народных масс. Здоровенными сапогами-утюгами давит бедного неряху кривоногий Мойдодыр. Невозможно не увидеть в этом чумазом мальчонке тех самых чумазых, голодных и злых художников, которые чувствовали на себе тень исполинского сапога, занесшегося над их головами.
Юрий Павлович любил моду и, конечно же, знал, что в это время во Франции мастера тачают свои черные и белые сапожки a la moujik. Именно тогда они шагнули со сцены Шатле и Гранд-опера, из «Русских сезонов» прямиком в haute couture. В 1913 году Поль Пуаре и талантливый обувщик Фаверо сочинили ловкую белую пару со складками у щиколоток и после не раз повторяли этот хит. Народный сапог с полотна «Адам и Ева» можно считать легким кивком в их сторону.
Юрий Павлович в эмиграции тоже тачал сапоги — для костюмных фильмов. «Московские ночи» (1935), «Тарас Бульба» (1936), «Тараканова» (1938), «Ностальгия» (1938), «Отец Сергий» (1945) — только самые главные. Со времен революции сапоги выросли, потяжелели, обрюзгли театральными складками. Анненков предсказуемо превратил их в символ потерянной России, царской, квасной, сафьяновой, нелюбимой им, но хорошо продаваемой в мире.
Помнили, как Анненков бегал. Почти все его друзья, дожившие до серебряных мемуаров, писали о нем с отдышкой — пытались схватить за полы, остановить хотя бы в мыслях этого подвижного, кругленького, быстроногого счастливца. Он уворачивался, не давался, его сложно было описывать — звонкие пятки, звонкий хохот и монокль, тоже звонкий.
Ему завидовали. Анненков мог быть счастливым и легким даже в жутком двадцатом году, в умирающем Петрограде, на самом дне выгребной ямы. Но он все же неплохо жил: был принят большевиками, обласкан, вознагражден заказами. Его кормили не только лукавство и услужливость. Его кормили ноги. Он резво бегал, сверкал пятками в партийных кабинетах, студиях, театрах. Пока другие уныло стояли затылок в затылок в очереди за общегражданским (то есть голодным, на убой) пайком, Юрий Павлович пайки ловил.
Утром он трещал о высоком искусстве в промерзших, неосвещенных залах Академии художеств. Был там и теплом, и светом. И получал за просвещение (в обоих смыслах) «ученый» паек. Потом мчал в Общеобразовательную коммуну для милиционеров. И там с миниатюрной сценки грохотал пламенными речами про подлую белую гидру, доблестный труд и торжество коммунизма. И на пальцах весьма убедительно объяснял суть «Сотворения Адама» Микеланджело. Служители порядка гоготали аплодисментами, Анненков летел в бухгалтерию — за жирным «милицейским» пайком.
Юрий Анненков в образе нэпмана на портрете Зинаиды Анненковой.
Опубликован в альбоме «Портреты», 1922 г.
Моряки от «фараонов» не отставали. Они тоже хотели знать про красивое, ведь среди них (как сообщали «фараоны») водились волшебники перевоплощения — опасные ценители женских платьев, матросы-травести. Балтфлот оставался доволен выступлениями товарища Анненкова и награждал «усиленным» пайком.
На выходных художник нежно улюлюкал дистрофичным роженицам о мадоннах и материнстве в живописи. И ему подносили кружку молока и скромный паек «матерей, кормящих грудью».
Вечерами Юрий Павлович, хорошенький, вычищенный, напомаженный, несся в кабаре порезвиться. Обожал «Вольную комедию», театрик на Итальянской, игравший пародии, гротески, вкуснейшие скетчи, которые Анненков даже не смотрел — пил жадными большими глотками. Чуковский тогда подметил его пугающую «плотоядность». И еще запомнил, как неуютной ночью, возвращаясь с танцевального шоу, в самый жуткий, хлесткий ливень Анненков вдруг остановился посреди улицы и стал вытанцовывать перед Чуковским точь-в-точь те самые затейливые па, которыми напился допьяна в театре.