Выбрать главу

Это было тремоло. Три событийно-временных ряда параллельно, кусочками по очереди, незаметно перетекая из одного пласта в другой. Я дал события всех трех слоев, а в результате сложения возник и четвертый над-уровень! Пять страниц! А объем содержания — ну, сто. Зато эти пять — били и пробивали.

Это я все придумал (сказал бы комиссар Жюв). Не было такой композиции в мировой новеллистике, не было такого хода!

И филфак меня поздравил. Там понимали. И от физиков (элита!) пришли переписать для своей газеты.

16.

Второй

К середине университетского курса эйфория сходит. Мудрость веков давит и душит нерешенным вопросом: почему мир несправедлив. Почему хорошие люди живут тяжело. Почему гады торжествуют — во все эпохи. Почему любимое зрелище богов — смертный, вступивший в сражение с роком.

И возникает протест. Мрачный, упрямый, непримиримый! Да, всё так, но мне плевать!!! все равно должно быть не так!!! и все равно будет так, как надо — вопреки всему, вопреки невозможному!!!

В осень, в слякоть и темень мы месяц ездили в школу на практику. Школьный звонок ронял сердце в забытую тоску: университетский звонок воспринимался совсем к иному. Школьники были немного тупицы, учителя немного неудачники, все происходящее немного бессмысленно — недожизнь.

Вот тогда у меня от злости и несогласия и написался внутри рассказ «Поживем — увидим». Об учителе, бывшем противотанкисте, контуженном в последнем бою на всю жизнь. Каждый день он вращает колесо школьной обреченности — и каждую ночь немецкий танк давит его вместе с орудием. Циклический психоз, такая разновидность, изменить ничего невозможно — ни социально наяву, ни медицински во сне.

Там я впервые понял, ощутил, применил экспрессию вербального ряда вместо грамматической фразы. «Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава».

Я работал первые десять строк зачина десятистраничного рассказа недели две. У Бога времени хватит. Я работал навсегда. На уровень верха. Я подбирал, пригонял и подтачивал слова, как детали в затворе. С тех пор я помню свои рассказы наизусть.

"Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара, Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие — в нижний сраз башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску. Прет. Все. А-А-А-А-А!

Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода — белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением".

Бой во сне. Двадцать два года мне было. Тридцать шесть лет спустя я это вспоминаю. Хрен кто сегодня может так работать, деточки. Идите сюда, плюньте мне на ботинок.

И рассказ, тягостный заурядный день единого учителя, сеющего разумное-доброе в холодную безнадежную жизнь и не сдающегося никогда, заканчивается сном, где он подбивает этот проклятый танк! Так не бывает, не может быть, но все равно, все равно, мужество всегда победит, правда всегда победит, добро победит — вопреки законам жизни!

Не слюняво и не оптимистично. Горько и стоически. Мы проигрываем, и все равно нас нельзя победить.

Я стал что-то понимать. Я чему-то, возможно, даже научился. В рассказе должно быть то, чего в нем нет. Но не подтекст. Это слишком мелко, и это уже сделано другими. Был Чехов в драме и Хемингуэй в рассказе. Вроде и чай пьют или рыбу ловят, а вроде и настроение всей жизни понятно, и смысл ее виден и его отсутствие, и счастья нет. Бросьте! Должна быть над-идея, над-смысл, великая энергетика и посыл мысли, и молния страсти, чтоб ледяная колючая проволока вдруг прожгла тебе спинной мозг, чтоб из стиснувшейся груди вдох-выдох вышел прохладной тонкой кометой в высший истинный мир.

Горечь и восторг прозрения и причастия. Вот что такое рассказ.

17.

Обстановочка внутри

Стройотряд, пустыня, колея железки дотянута вот досюда, и мы разгружаем платформы с балластом (мелкий гравий), и похожий на битого викинга-альбиноса аспирант Баранов рубит, горланит и сипит:

Несутся составы в сажеих скорость тебе под статьв них машинисты всаженыкак н-нож по ррукоять!!

Тогда на вечерах читали стихи. Это было нормально: читать стихи. Хорошо — чтоб горло схватывало. Свеча, вино, ее глаза.

Белые бивни бьют в ют.В шумную пену бушприт врыт.Вы говорите шторм — вздор?Некогда длитьВидите — в пальцы нам врос трос,так что и этот вопрос прост.Мало ли видел матрос гроз? —непокидал пост.

И я читал с помоста на «Проводах Белых ночей», и дружинники хотели меня бить:

Наши предки лезли в клети и шептали в грозный час:«Туго, братцы. Видно, дети встретят солнце после нас».
Я как филин на обломках переломанных богов:в неродившихся потомках нет мне братьев, нет врагов.

На втором курсе я повторил опыт с Гумилевым и переписал прекрасное рукописное «Избранное» стихов и баллад Киплинга. Я гурманствовал, я вылавливал лучшие переводы по разным книгам. Сборник поэзии Киплинга на русском издавался до этого в тридцать восьмом году и был, понятно, бесценным раритетом. Напиваясь, я читал исключительно Киплинга, Блока или Вознесенского. Дивное трио. Киплинга украли позднее, чем Гумилева, но так же неукоснительно.

Кафедра советской литературы подвергалась презрению как гнездо официоза и юдоль идиотизма. Это здесь преподавал Плоткин — автор статьи «Михаил Зощенко — проповедник безыдейности» в том же номере журнала «Звезда» за 1946 г., где было знаменитое постановление о Зощенко и Ахматовой. И кореш его Наумов, любимый ученик профессора Гуковского, продавший его как космополита молниеносно, и смерть в тюрьме была быстрой. Это по их учебнику советской литературы учились десятые классы много лет.

Бакланов, Бондарев и Быков, «Три Б», шли в одной обойме военной прозы, Бондарева быстро назначили более главным, а Быкова менее, и когда я говорил, что он на голову выше всех прочих, меня полагали «оригинальничающим». Сам себя не похвалишь — ходишь как оплеванный.

На концертах самодеятельности кто-нибудь обязательно читал под гитарный перебор «Нежность» Барбюса.

И повторяли друг другу — о блестящий Голышев, о великий Пени Уоррен:

«Все мы мечтаем когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь, получив телеграмму со словами: „Все открылось, беги“. На Запад ты едешь припасть к истокам. На Запад едешь, увидев, что нож в твоей руке в крови. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад».

Интермедия. Журналистская практика

Ну что, сдохли толстые журналы? Ах, что это было! Там громоздились штабеля пухлых картонных папок. Там слонялись и сплетничали кучи сотрудников, томимые малоденежьем и бездельем. Они приезжали на работу в двенадцать, обедали с двух до четырех, уходили в половине шестого, один день был у них библиотечный, а другой мог быть творческим, и отловить их бывало непросто. И очередь на публикацию уже принятой вещи — два года. Только простых смертных к публикации не брали. Узок кус пирога у разъезда Дубосеково, насмерть окопались панфиловцы у Литфонда.

Вместо музейной практики, что было неинтересно, я выхлопотал себе редакторскую — в «Неве». Самое начало Невского, огромные окна на Дворцовую площадь, шестиметровые потолки дворца. Три человека в отделе прозы сдают страниц сто двадцать в месяц общими силами. Скрытая безработица советской власти. В это же время они ездят на семинары и съезды, берут отпуска за свой счет и просто так, тут же гонят побочные работки, пишут свои книжечки, отбывают на месяц в Дом творчества и так далее.