На качелях я не качался двести лет. А я люблю качаться на качелях. Когда-то целыми днями только и делал, что качался на качелях.
Кунгур, улица усыпана белыми тополиными пушинками, особенно много их в полузасыпанных, оплывших после дождя канавах. Глинистая грязь, обрамленная белым пухом.
Тополя — огромные, их тогда никто не спиливал, шумят над головой от ветра. А я качаюсь. Почти "солнышко" делаю. Вшшшух. Вшшшух.
Воздух гудит.
Сейчас такие качели не делают. А тогда были — огромные железные столбы, выкрашенные желтой краской, и две платформы (не сиденья, а именно платформы), одна маленькая, на одного (качались обычно все равно по двое, лицом к друг другу), другая большая — на двоих (качались по двое, иногда третий вставал, лицом к одному из первых). Качаться надо было, стоя на ногах. И лучше все же одному — это особый кайф. Полет! Свобода!
На маленькой было неплохо, но лучше всего, круче всего — на большой. Воздух аж разрывался от ее движения.
И так часами.
Вверх, вниз, вверх, вниз. Потом раскачаешься и прыгнешь — р-раз.
В животе замирает, словно летишь с парашютом. Только без парашюта.
Я как-то огреб качелей так, что мало не показалось. Прыгнул, но поскользнулся на грязи. И меня настигла кара.
Я не помню точно, что тогда случилось. Но этот удар — он должен быть пушечным просто. Майк Тайсоновский. И я остался жив. Даже не помню сам момент удара.
Помню, как небо оказалось перед глазами. Черные ветви на белом.
Я лежу и смотрю на него. И тишина.
45. Вызывание дождя/No future
Удивительная штука память. Непредсказуемая и необъяснимая.
Вот я, например, помню день, когда умер Брежнев.
Нашу группу в садике вывели в коридор и посадили на стульчики. Вернее, это скорее была лестничная площадка -- потому что я помню стену из стеклянной сине-зеленой плитки, раньше такая была везде.
Мы сидели под присмотром старенькой нянечки, которая качала головой и "горюнилась". Печаль. Знаете, как бывает на похоронах человека, которого ты знал давно, но не слишком близко. Он, может, жил в твоем дворе. И каждый день вы ходили мимо друг друга. И жалость необъяснимая вдруг сжимает сердце. Чего это он выдумал, думаешь ты. Жил бы и жил. А он умирать. Делать ему нечего. И завтра будет все как всегда, ты пройдешь по двору, и будет припекать солнце, и соседка Клавка вынесет выбивать половик, гулкие удары полетят над двором и домами, а только того человека не будет. И никогда больше не будет. И от этого "никогда" что-то тонко дрожит внутри, замирая. А потом ломается, словно бокал на тонкой стеклянной ножке.
Нам сказали не шуметь, причем таким значительным тоном, что мы даже послушались. А воспитатели и нянечки собрались в нашей группе и смотрели телевизор. Молча. Некоторые плакали. Почему-то именно в нашей группе, телевизор перенесли туда из комнаты отдыха или, может, из кабинета директора, не знаю. Огромный, квадратный, с выпуклым глазом. Очень тяжелый -- его пронесли мимо нас, надсаживаясь, два мужика. Мы из коридора слышали только "бу-бу-бу" красивого дикторского голоса. Мы сидели на своих стульчиках и шепотом передавали друг другу, что случилось.
"Умер самый главный Брежнев".
Я помню, как вдруг почувствовал страх. Словно будущее, которое только утром было ясным и светлым, и уходящим в бесконечную даль, вдруг оборвалось в черный бездонный провал.
Я тогда думал, что Брежнев был всегда. И всегда будет. Для меня маленького он был не человеком, а скорее символом постоянства и незыблемости мироздания. Есть Советский Союз, великий и могучий. И есть самый главный брежнев, который стоит у руля, неизменный и вечный.
А теперь его нет.
Что-то изменилось в мире, по нему пробежали первые трещинки.
Что теперь будет?
Мы только крошечные пылинки на лике мироздания.
Подобное же чувство я испытал через много лет, уже подростком, когда родили подарили мне на день рождения (или на Новый год?) сборник готических романов. И я читал, читал, а в затылке собирался холод -- словно сгусток ртути. И плавно покачивался там.
Я не помню, что было в этом сборнике. Но, возможно, одна из вещей была за авторством Лавкрафта. Очень похоже. Потому что я помню леденящее чувство космического одиночества, собственной хрупкости рядом с могущественными злобными существами, что правили этим миром миллионы лет назад... и даже не заметят нас, людей, когда проснутся. А если заметят... то лучше бы нам бежать и прятаться... хотя можно остаться на месте. Все равно. Потому что шансов победить у нас нет. No future.
Лавкрафтианское чувство.
Чистый экзистенциальный ужас.
Когда Брежнев умер, проснулся Ктулху -- простите за такое сравнение. Я сидел на детском стульчике из гнутой фанеры и у меня от ужаса шевелились волосы на затылке. Сине-зеленое стекло источало мягкий сине-зеленый свет, словно мы оказались под водой. "Бу-бу-бу" доносило эхо. Хотя, может, там заклинали "Пх’нглуи мглв’нафх Ктулху Р’льех вгах’нагл фхтагн".
Солнечный круг, небо вокруг...
Проснись, мертвый бог.