Выбрать главу

Тут налетела сзади Эрика, схватила его и соседского шалопая за руки, потащила домой, они еле за ней поспевали. Он никогда не думал, что маленькие руки матери такие сильные, ему было больно.

Когда уже стал он Могаевским, писал роман о детстве, о матери, ему к тому моменту известно было о существовании пьесы для оркестра и пишущей машинки, и прочитал он: пьеса исполняется редко потому, что у ударника-солиста должны быть очень сильные кисти, таковой нечасто находится.

Эрика втолкнула его бойкого дружка в соседнюю калитку прямиком под подзатыльник соседки, а его затащила в дом, закрыла дверь на засов. «И не смей носа со двора высовывать всю неделю, наказан».

Пришла Христина, не стала возиться в огороде, дверь за собой заперла, и едва задвинула задвижку, взорвалась тишина выстрелами, стреляли из автоматов, винтовок, револьверов, пулемета, долго, очень долго. За время блокады к бомбежкам и артобстрелам слух его почти привык, но такой стрельбы он не слыхал, и стал плакать. Матушка вместо того, чтобы его утешать, сама заплакала, плакала и Христина.

— Где? — спросила Эрика.

— В овраге за дорогой к реке.

Вечером орали песни напившиеся полицаи, до середины ночи катались с песком и рыхлой землей торфяника два грузовика.

К утру все уснули.

В овраге не сразу уснули вечным сном все расстрелянные, долго еще шевелилась то там, то сям сброшенная с грузовиков земля. Дерн вокруг оврага стал красноватой рыжеющей каймою. Когда угомонились все, изготовилось небо к рассвету, из-под трупов выбралась недострелянная молодая женщина; обе ее дочери, лежавшие рядом с ней, трехлетняя и шестилетняя, были холодны, мертвый холод шел из глубины их маленьких тел. Когда раздались первые выстрелы, шестилетняя спросила ее: «Мама, а когда расстреливают — это больно?» Женщина доползла до окраинной избы, поскреблась в дверь, там не спали, затащили ее в подпол, лечили, прятали, пока фашисты не покинули станицу. После войны она вышла замуж, родила сыновей, рассказала им, подросшим, о сестрах.

Шевелилась земля оврага, внутри затихали стоны, шепоты, скрежеты, а в глубине, наполненной телами, ужасом, мраком, сияли горящие фары игрушечной железной машинки.

Проснувшись среди ночи, пошел он по мчащемуся вагону в железнодорожную уборную. По правую руку все спали в своих купе, любители чая и коньяка утолили жажду, угомонились, кто-то храпел за одной из задвинутых дверей; по левую руку трепетали на щелевом ветерке подобные парусам китайских мельниц занавески. Почти достигнув цели, увидел он приоткрытое пространство пустого двухместного купе, самого дорогого в купейных вагонах.

Однажды в «Красной стреле» оказался он в таком купе для привилегированных с великим ученым Р., с которым не единожды работал и виделся на конференциях. Они разговорились, традиционно русское дао очарованных странников, не о работе, самозабвенно, а обо всем, чтобы расстаться утром и забыть о случайной дорожной беседе.

— Моя матушка немка, и дед с бабушкой с материнской стороны чистокровные немцы.

— Вы поэтому и в курсе, что этнических немцев в начале войны в двадцать четыре часа выслали из Москвы, Ленинграда, из большинства городов и городков (минус случайные неувязки и нестыковки) в лагеря? Я потому в лагере и оказался: из-за того, что я немец.

— По-моему, нашей семьи это не коснулось, то ли неувязка, то ли нестыковка. Но мы с матушкой, уехав в эвакуацию после первой блокадной зимы, оказались в оккупации, жили в доме женщины, жены немца, ее мужа и сына так и отправили в лагерь, она ничего о них не знала. У нашей хозяйки были игрушки, сделанные мужем, в частности, замечательная мельница, крылья вертелись, менялись в окне фигурки, музыкальная шкатулка в башенке играла «Ах, мой милый Августин». Матушка подпевала по-немецки, хозяйка по-русски. Но почему-то в этой песенке вспоминал я потом совсем не те слова, что мать мне певала, не «Alles ist hin!», а «Alles ist weckt!», да вдобавок, когда стал я читать андерсеновского «Свинопаса» сыну на сон грядущий, я еще один неизвестно откуда взявшийся куплет добавил: «Ах, ду либер Августин, шток ист век, рок ист век...»