Через неделю он уже стоял на Ленинградском вокзале, чтобы ехать в непривычном направлении с шумной русской делегацией; в вагоне выпил водки и успокоился, потом снова выпил водки и совсем успокоился. Ночью ему приснился банкомат с очередью: там шел митинг и сверкал театр, там высилась церковь, там были экскаваторы, краны, новостройка, тюрьма. И все пришли: клерк из сельскохозяйственного банка, трансвестит Шурá, рейвер с миллионом, стриптизерша с супругом. Но банкомат не работал. Грустный Примаков объяснил собравшимся, что хождения денег больше не будет. Они звенели высоко в проводах, и на них с земли лаяла собака. Его трясли за плечо — пришла русская таможня, поезд стоял у границы. Где-то в глубине вагона в самом деле лаяла собака, брошенная на поиски наркотиков. Она их то ли нашла, то ли не нашла, но лай был жалобный и надсадный.
Сойдя с поезда, он сразу же устремился к банкомату и вытащил все свои деньги. Вожделенный ящик неустанно и сердечно выплевывал одну порцию за другой, и немыслимое, невероятное волшебство стало обыденностью и сделалось докукой. «То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною ужасною и тем более обворожительною мечтою счастья, — это желание было удовлетворено». Сделав свое дело, он приступил к изучению быта и нравов. И все ему не понравилось — ни современности тебе, ни истории.
Все эти длинные Томасы и толстые Маргариты его не впечатлили. Унылая тощая, страшно провинциальная готика вовсе не захватывала дух, как, скажем, в Брюгге. Ее потихоньку подкрашивали и помаленьку надстраивали: вечная штопка не прекращалась ни на век, ни на день, но делу это не помогало. Художественнее прочего выглядела чужеродная имперская архитектура — усадьба конца XVIII века с фронтоном, с колоннами, щемящая, как в Петербурге, и с дикой черепичной крышей, надставленной под углом в 45°. Все бы ничего, но дом осыпался: эстонская реставрация, видимо, этнически избирательна — своя усадьба да чужая.
Не понравились и фестивальные радости: поездки на ледяное море, шашлык-машлык, выпьем за эстонское кино, выпьем за русское. «Глядите, лебеди», — пищали уже взявшие на грудь русские артистки, тыча пальцем в воду, где, сжавшись от холода, стыли два комочка. «Они на зиму не улетают, у нас круглый год живут», — врали эстонцы. Не понравилась и звезда полувековой давности Джина Лоллобриджида в роли фестивального фейерверка: каждый год перекраивая рожу, чтобы сохранить ее в неизменности, она уже лет тридцать нигде не снимается, а только путешествует и теперь, наконец, добралась до Таллина. Но больше всего не понравился французский фильм, показанный как главный в последний день фестиваля. Фильм назывался «Воображаемая жизнь ангелов» и рассказывал о двух подружках-люмпенках, одна из которых все мечтала стать принцессой и презирала свое рабочее прошлое, а другая достойно карабкалась по камушкам. В финале первая выкидывается из окна, а вторая получает работу на фабрике. Картина была знаменитой и уж совсем плоской. Но именно это выбило его из колеи.
Запад для него всегда был главным авторитетом, он и квартиры выбирал с видом на Запад, и постель стелил головой к окну, и в минуту жизни трудную, еще с детства, привык поворачиваться туда, где Италия, строго на юго-запад, чтобы обрести спокойствие и ясность. Запад прост и прям, как мораль фильма про двух люмпенок или как таллинская ратуша. И, как они, примитивен. Он не спонсирует мечты стать принцессой — ни виды рейвера на миллион, ни замужество стриптизерши. Запад — это как в Эстонии: тяжкое медленное восхождение, а не московская фантасмогория, не воображаемая жизнь ангелов, не деньги, спасенные в проводах; это труд и дисциплина — то, чем вечно фальшивая Лоллобриджида отличается от фальшивого в двадцать лет Шуры́ : два типа искусственности, но одна себе зубы вставляет, а у другого они вываливаются. Русская доавгустовская феерия, с виду более европейская, чем эстонское прозябание, недаром закончилась черт-те чем. Мираж рассеивается без остатка. Додумавшись до этого, он совсем приуныл. Он вдруг понял, что недаром жил в лужковском городе, и все его мытарства с деньгами — это московская история, что он часть своего миража, и ничего другого не достоин и ни на что уже не способен. И его потянуло домой. Но не в Москву, а в Питер.
И теперь, гуляя по Таллину мимо петербургского фасада с неожиданной черепицей, он воображал себя в любимом городе, где запад и убожество вовсе не синонимы, где своя феерия и свой мираж, но двести лет европейской культуры. И чувство законного превосходства переполняло его. У Мраморного, где крайнее пусто окно, он сворачивал направо, выходил на Дворцовую с лучшим в мире видом и шел по Неве до Медного всадника, до арки на Галерной, где наши тени навсегда, и оттуда в Новую Голландию, и потом в Коломну, и обратно по Мойке до Строгановского дворца.