— Разве нет специфической «культуры 1990-х»?
— Почему, есть. Но это связано не с художественной новизной. В то время в культуре стала выстраиваться, извините за громоздкое слово, институциональность. То есть начали появляться относительно нормальные, хотя бы отдаленно похожие на мировые, институты ее функционирования. Открывались галереи, клубы, издательства... Деятель культуры стал членом общества. Радикально изменился статус художника, поэта, артиста. Он, что называется, десакрализовался. Попросту говоря, уже не был главным. Писатель перестал быть властителем дум и стал просто писать и издаваться.
— А были властители дум в 1990-е?
— По-моему, они были вне культуры. Не университетская кафедра, не литература, не кино, не изобразительное искусство... рок-деятели остались в 1980-х... Мне кажется, это пресса. Идеи формировались там. Журналистика стала главным литературным жанром, модным в лучшем смысле слова. Когда-то в курилках обсуждались последние публикации в «Новом мире», а в те годы — колонки и статьи из свежих газет. Некоторые из критиков на этой почве даже чуть-чуть спятили, потому что всерьез поверили, что они действительно управляют культурой, назначают писателей и так далее. И до сих пор верят.
— И последнее. Могли бы вы закончить фразу: «Для меня 1990-е — это...»?
— Это, боюсь, последний всплеск социальных ожиданий. Ожиданий того, что в моей стране может по-настоящему что-то измениться. Хотя я бесконечно благодарен этим годам. Сколько бы мы теперь ни делали шагов назад — совсем назад уже не получится. Так же, как после 1960-х уже невозможно было вернуться к сталинизму, как бы кто ни пытался. Вообще эти эпохи очень рифмуются — 1960-е и 1990-е. Надежды, страх, стремительность, дураковатость, двусмысленность... Веселое и страшное время — не одновременно, а именно вместе. Как на американских горках. Которые во всем мире называют русскими.
Виктор Топоров
критик, публицист, переводчик
1946–2013
Сон во сне
В 1999 году я опубликовал автобиографический роман «Двойное дно». Издатель дал книге подзаголовок «Признания скандалиста»; не возьмусь судить, в какой мере откро- венны были «признания», но вот словечко «скандалист» прилипло намертво. Что само по себе забавно: человек я тихий, замкнутый, необходимостью лишний раз выйти из дому или хотя бы позвонить по телефону тяготящийся. «Скандальна» лишь моя литературная и политическая публицистика, да и то... Единственный подлинно эпатажный момент — категорический отказ вешать лапшу на уши читателю той или иной статьи, лишь бы не задеть бесцеремонным образом ее фигурантов: священные коровы чаще всего оказываются холощеными волами, похотливыми козлами или элементарными свиньями... Я пишу (и говорю) то, что думаю. В результате получается «новое хамство», слывущее моим эксклюзивным ноу-хау, хотя последователей у меня — уже в 2000-е — до Москвы рыбкой не переставишь. И в обратном направлении, разумеется, тоже.
В начале 1990-х мне было 45, сейчас — 60; ума уже не прибавится, да и с мудростью — чем дальше в лес, тем все больше вприглядку или на ощупь. Заметный успех книги, в которой, в меру разумения, описаны в том числе и 1990-е, не побудил меня тут же засесть за ее продолжение. Напротив, я решил «сначала еще пожить», более того — резко изменить образ жизни — и, воспользовавшись подвернувшимся предложением, впервые после тридцатилетнего перерыва поступил в 2000 году на службу. И ушел с нее — не то вновь в вольные стрелки, не то в литературные пенсионеры — всего пару месяцев назад. Пять с половиной лет я издавал «чужие слова» — и не столько с этого, сколько этим жил. Таким образом, 1990-е для меня сегодня past perfect или — по-немецки это звучит выразительнее — plusquamperfekt: время, не просто закончившееся, но уже и попавшее во второй пласт личного культурного слоя. Продвижение современной прозы на книжный рынок, открытие новых имен, возня с литературными премиями, издательские обиды и страсти — обо всей этой «творческой деятельности» в 2000-е (каков Фауст, таковы и лемуры) вспоминается по неостывшему следу куда острее, тогда как 1990-е со своими политическими прежде всего страстями и бытовыми неурядицами уже как-то зажили, затянулись, ороговели. Сошли на нет.
Одним из первых проявлений невесть откуда взявшейся мудрости (или того, что я счел мудростью) стало обидное осознание того факта, что моя личная выгода — и утилитарная, и, если угодно, экзистенциальная — с интересами большинства расходится. Мне пойдут на пользу демократия, о которой тогда столько мечтали, и рынок, а стране — нет. И не только абстрактной стране и столь же абстрактному народу, но и той вполне конкретной среде, с которой я, по слову поэта, имел в виду сойти со сцены и, строго говоря, уже сходил. Я ощущал себя одним из немногих везунчиков в толпе обманутых вкладчиков какой-нибудь «пирамиды». Мне было неловко. И вдвойне неловко от того, что «вкладчики» отнюдь не чувствовали себя обманутыми; напротив, предвкушая сказочные барыши, пребывали в перманентной эйфории.