Выбрать главу

Элис выбрала наш дом. Она снимала квартиру на все лето, и на вырученные деньги могли прожить все лето и часть осени мама, бабушка и я, особенно если добавить собственную картошку. Как прожить без этих 150 долларов, было неясно. Следить за ценами было сложно: только что ввели новые деньги, и они таяли, и вдруг выяснялось, что полученной в конце месяца маминой доцентской зарплаты в середине следующего хватает на полкило сыра и два десятка яиц. Элис привел агент в обвисающей с краев худого тела белой рубашке, старавшийся отвлечь от своей молодости уверенной скороговоркой.

Теперь я ехал мимо собственной городской квартиры в деревню через два вокзала, даже не заходя в переговорный пункт в бывшей церкви с колоннами, которые почему-то хотелось считать византийскими за покрывавшую каждую из них густую гипсововую резьбу. В алтаре византийского переговорного пункта неспешные ангелицы в кофтах строго меняли новые рубли на жетоны для связи между мирами. Но жетоны были бесполезны: в деревне не было телефона. Когда в год московской Олимпиады, в самый день открытия игр, на этой нашей даче умирал от инфаркта отец, мать с замершим лицом бежала на соседнюю пропитанную навозным воздухом ферму. Это воспоминание о лежащем отце и матери, бесполезно бегущей к телефону два километра, облегчило расставание со старым миром. Новый был неизвестен и суров, но старого, окрашенного беспомощным горем, было не жаль.

На лишенных всякой мягкости гнутых стульях вокзала сидела мама со щенком на руках. Она выехала в город, где можно было теперь ночевать у подруги, поискать на рынках, где теперь торговали всем, собаку, которую вдруг захотелось в квартиру, опустевшую после моего отъезда на московскую учебу. «Он так смотрел на меня». Полубездомные новой жизни, мы, не списавшись и не созвонившись, встретились на вокзале, и уже не двое, а втроем, с первой в моей жизни собакой, поехали на электричке с конечной станцией в таинственной Нерехте к ничего не подозревавшей на даче бабушке. Несмотря на обрушившийся на нас мировой порядок, поезда ходили более-менее по расписанию. Щенок еще не ходил, и его пронесли с платформы в тридцати километрах через неширокую полосу настоящего леса, откуда в конце СССР однажды выглянул весь в дождевых каплях лось, по краю поля, мимо брошенного кем-то пионерлагеря с ржавевшими кроватями за вспухшими фанерными стенами, мимо той самой фермы, мимо заваленной семечками автобусной остановки с остатками счастливой мозаики на стенах, через костромскую дорогу в деревню из пятнадцати домов, где зимой жили одна многодетная семья и три одинокие старухи, а летом — в каждом доме горожане, растя картошку, овощи и непонятные деревенским цветы.

Элис уехала осенью. На память она оставила настенный календарь с красотами американской жизни размером с машинописный листок. Там были неземной яркости цветы, светящиеся будто изнутри водопады с застывшими почти в движении струями, туман над черной травой с дальним окном уютного домика. Бумага календаря пахла цветами и не пачкала руки.

«Вообще-то мог бы оставить вас там, в деревне, — сказал агент, выдавая последние пятьдесят долларов от Элис. — Квартира хорошая, покупатели уже были. Но парня вашего пожалел. Умный парень». Раздосадованный своей юношеской худобой и медленным взлетом к вершинам жизни агент хотел быть страдным и одновременно щедрым, как герои фильмов про мафию в видеосалонах. Но липкий воздух прошедшей рядом опасности на время сгустился вокруг, и его стало труднее выдыхать. Мама и бабушка зимуют со щенком в деревне, просят пьяного Николая поколоть дров, греют воду в тазу, ездят на провонявшем выхлопами пазике к станции за продуктами, перебирают картошку, им нельзя позвонить. В это время в квартире с моими пластинками, книгами, остатками игрушек, прабабкиными иконами, которые нежданно вновь перекочевали из шкафа на стену, а ведь уже не чаяли, с мелким и родными старыми вещами — от дореволюционных бальных перчаток до привезенного из побежденной Германии алюминиевого ковшика, с гордым собой голубым унитазом, с плиткой, которую еще при СССР, скрипя по посыпанному песком снегу, мы с мамой, впрягшись в детские санки, волокли из строительного магазина, — во всем этом будет кто-то чужой, наглый. Он сменит замок и не откроет дверь. Он выбросит фотографии, и по знакомому телефону, чьи шесть цифр ложатся на размер лермонтовского «Выхожу один я на дорогу», ответит неизвестный хриплый голос. Что он скажет? Что сказать в ответ — умолять, угрожать, плакать? Сторожить в темноте у подъезда? Ночь тиха, и пустыня не внемлет. Вот как раз сына знаменитого в городе профессора мединститута с фамилией отличника судят за организацию заказных убийств.