Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся, как единое похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию; оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий вместе с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык. Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна — не читайте.
Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, а у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездные паника и маета.
Отменили шестую статью основного закона, февральская революция, ну и ладно, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.
Весть о талонном распространении ценностей в обеих великодержавных столицах, об очередях, пандемически созванных Провидением к еще одному накопленью пустот (недоставало, как уверяли, всего, и реестр убытков якобы впечатлял безызъянным захватом сектора «Б»), окраина встретила с неподдельным злорадством: мы давно уж читали по Брайлю в ладонях и пальцах подслеповатые карточки продовольствия, но и эти абонементы в оперу нищих через раз удавалось опредметить съестным. Талоны на масло не гарантировали бутерброда, ибо простой продукт надлежало еще изловить — презирая обыденность, он почти не лежал в магазинах, отказавшись повиноваться даже билетикам всеобщего уравнения. Уже немножко поеденный и, будто влагой рождения, окропленный слюной высших сил, он изменчивым счастьем падал из иногда разжимавшихся ртов распределительной экономики, и стоявшие снизу, кому его удавалось поймать близ прилавков, встречали наживу ликующим гласом «Эвойе!», а остальные смотрели на них сквозь дырки невозвратного сыра. Общество равных возможностей вновь залучили в наши края недородами тертые старушки-пенсионерки, ставшие герольдами эгалитарного детства. Безраздельные арендаторы времени, они деннонощно выслеживали дату продуктовых завозов, оповещая дворы и усадьбы, станицы и хаты, и люди всем миром сходились в торговые точки, где через каких-нибудь часа полтора (в песочных хронометрах осыпалось уставшее время) им доставался говяжий, мороженый кус на матерой, в пол-общего веса кости и чуть оплывающий, с изжелто-солоноватою поволокой брус крестьянского масла. Кус и брус — иначе не вспоминаю. Московские страсти вокруг еды и другого снабжения показались мне преувеличенными: я невозбранно там покупал отменную ряженку, сладкую творожную массу, пышный, полусонно вздыхающий хлеб, самовитый, как местное меткое слово, пирог, даже, если не заблуждаюсь, американский табак — все не так было плохо у центрального пункта, возле красного сердца, но автохтоны меня могут оспорить, конечно.
В столице по доступным якобы ценам учредили McDonald’s, приятного аппетита, вряд ли успею стрескать до вылета. Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, бешеному тщеславию этих людей отныне не будет предела в отечестве.