Выбрать главу

Петрович мог бы не работать — ему полагалась теперь пенсия. Но он и не заикнулся о ней, думал о работе. Это произвело на меня большое впечатление.

— До самой войны кузнецом я был, — снова заговорил Петрович. — А как война началась — в военкомат побег, хотя и имел по возрасту отсрочку. Жена, конечно, вой подняла, но я характер проявил. Она сейчас с сыном живет, он еще малец, осенью только пятнадцать исполнится. А дочь на фронте. Телефонисткой в штабе работает. Пишет: «Все, отец, у меня хорошо». Знаю — успокаивает. Она у меня самостоятельная и характером вся в меня. Племяши тоже воюют. Один в госпитале сейчас, другой, бог даст, до Берлина дойдет. А третьего не взяли — хилым оказался. Он сейчас в городе на военном заводе работает… А культя побаливает. — Петрович поморщился. — Отвоевался, выходит. Жена писала: приезжай хоть без ноги. Накаркала, глупая баба! — Встретившись с моим взглядом, сконфузился. — Это мы так, браток, к слову. Глаша моя башковитая женщина — лучше не надо. Почти два десятка годков прожил с ней в мире и согласии. И еще столько же прожить собираюсь.

Я все ждал, когда Петрович назовет меня пацаном и тем самым подчеркнет ту грань, которая отделяет его, бывалого солдата, от новобранца. Но Петрович упорно называл меня братком, и это льстило мне: слово «браток» стирало — так казалось мне — все грани, ставило меня в один ряд с ним.

— Крепко осерчал народ наш на германца, злой стал, — сказал Петрович. Его глаза блестели, щеки воспалились: видимо, подскочила температура. — Взять хошь бы тебя. Когда мальца, с которым ты к нам прибыл, убило и слезу ты пустил, грешным делом подумал я: какой с него вояка? А потом гляжу: бегишь, а на лице — злость. Ничего, браток, солдатом будешь. А там, глядишь, и войне конец. — Он помолчал. — Рассчитываю, к будущему лету кончится.

«Навряд ли, — решил я. — Три года назад тоже говорили: скоро, скоро, а получилось — воюем и воюем. И до госграницы еще далековато — километров двести с гаком».

Словно прочитав мои мысли, Петрович произнес:

— Верно говорю — недолго осталось. Самое поганое позади. Теперь не мы, а они пятятся. Жена отписывает: по радио слышно, как в Москве из пушек палят, — салютуют в нашу, солдатскую честь.

Еще до ухода в армию я видел салюты — расцвеченное ракетами небо, вспомнил: на душе в эти минуты становилось празднично.

— Помяни мое слово, — сказал Петрович, — еще чуток, и наш фронт вперед двинется. Та деревня, где нас с тобой свалило, — начало.

«Хорошо бы», — подумал я.

Петрович повозился на койке, вздохнул и добавил: — Соснуть надо — глаза смыкаются…

Вечером у меня прорезался голос.

— Го-о-ло-ва бо-о-лит, — пожаловался я сестре.

Заикался я сильней капитана Шубина. Решил, что навсегда останусь заикой, и расстроился. Даже от ужина отказался.

— Эка беда! — сокрушался Петрович. — Съешь-ка хоть котлетку, браток. Вкусная! — Он отправил в рот полкотлеты и зажмурился, показывая, какая она, котлета, вкусная.

Я лежал, уставившись в одну точку. На вопросы не отвечал. Такое состояние продолжалось часа два, а потом ударило в голову.

— У-у-убе-гу! — воскликнул я и вскочил с койки.

— Погодь, погодь, — заволновался Петрович. Приподнявшись, крикнул: — Сестренка!

Мне тотчас сделали укол…

Через несколько дней Петрович сказал:

— А высотку-то, браток, бают, взяли. Давеча, пока ты спал, Митрохин приходил — тот, что справа в окопе сидел. Запомнил его?

«Длиннолицый», — догадался я.

— В мякоть его садануло, — продолжал Петрович. — Убечь решил с медсанбата. Я бы тоже убег, кабы не нога.

Митрохин баил: младшего сержанта тоже поранило. В беспамятстве пока. Вон она, война-то! Сколь людей перемолола, сколь перемелет, покуда мы до Берлина дойдем.