Это письмо он так и не отправил. Понимал, что его просто не услышат.
Призыв Гоголя ко «всеобщему примирению» оказался совершенно неуместен, потому что на улицах пресловутой русской души уже вовсю шли баррикадные бои.
«Передовые» современники Гоголя уже призывали народ к революции. Общество объявило войну собственному государству, а государство — обществу. Война еще шла на словах, но была от этого не менее ожесточенной. Это противостояние слов вылилось через три поколения в расстрелы заложников с последующим ГУЛАГом, когда сатана-ворюга сменился на сатану-кровопийцу и снова принялся «червленить светлую Русь кровью мученической». У Гоголя и его современников не было того исторического опыта, как у нас. Наши отцы, деды и прадеды все это проходили. Нам опять достался, как во времена Гоголя, сатана-ворюга, который превратился на глазах опять в сатану-кровопийцу. Русская история поедает себя с ускорением.
После катастрофы с «Выбранными местами» писатель с трудом приходил в себя. Но оставить свой замысел он не мог. Настоящий писатель живет, пока он пишет. Гоголь жил и боялся умереть, не закончив тот труд, ради которого его послали на эту землю.
Гоголь снова возвращается к романной форме для главного дела своей жизни. Из письма Жуковскому: «В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни».
Но выставить жизнь лицом у него уже не получится.
Опять приступы веры в себя и в будущее своей книги чередуются у него с приступами безверия. В ноябре 1847 года Гоголь пишет своему другу: «Вы знаете, что я весь состою из будущего, в настоящем же есмь нуль».
Анненков, друг писателя, напишет в воспоминаниях: «"Мертвые души" были подвижническая келья, в которой Гоголь болел и страдал до тех пор, пока вынесли его бездыханным из нее».
Гоголь всегда был окружен людьми, но его обнимала пустота. Это было одиночество в борьбе со словом. Этой мукой он ни с кем не мог поделиться. Писатель жил подвижником, монахом в миру, не имея ни имущества, ни дома, ни семьи, одержимый своим призванием и крестом — книгой.
«Я бездомный, меня бьют и качают волны», — говорит о себе Гоголь в одном письме. «Я нищий и не стыжусь своего звания», — пишет он в другом.
Гоголь годами всем говорил, что вот-вот отправится в Иерусалим к гробу Господню. Он хотел просить благословения на великий труд, возложенный на него. Он хотел получить знак, что он действительно избранный. Он готовился к поездке в Иерусалим годы, а вернее сказать, оттягивал ее, как мог. Он боялся, что знака может не быть.
Наконец, в 1847 году он отправился в Иерусалим через Неаполь, но застрял там на полгода. Предлогом послужил выход в России «Переписки», а потом Гоголь и вовсе отправился не на юг, а на север, в Париж. В следующем году он делает вторую попытку.
«Я теперь в Неаполе: приехал сюда затем, чтобы быть отсюда ближе к отъезду в Иерусалим. Определил даже себе отъезд в феврале, и при всем том нахожусь в странном состоянии, как бы не знаю сам: еду я или нет. Я думал, что желанье мое ехать будет сильней и сильней с каждым днем, и я буду так полон этой мыслью, что не погляжу ни на какие трудности в пути. Вышло не так. Я малодушнее, чем я думал; меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет, и те, которые было располагали в этом году ехать, замолкли. Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды; а я бываю сильно болен морскою болезнью и даже во время малейшего колебания. Все это часто смущает бедный дух мой и смущает, разумеется, оттого что бессильно мое рвенье и слаба моя вера…» (Гоголь — Н.Н. Шереметевой, из Неаполя).
На Святой земле он никак не мог сосредоточиться на главном. «Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я, как во сне, эту землю. <…> Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции», — написал он Жуковскому.
У гроба Господня его неприятно поразила суета: «Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моления и так располагающем молиться; молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа, для приобщения меня, недостойного».