В дневнике записывает: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. <…> Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».
Переживание не отпускало, он рассказывал о казни всем кругом. Иван Аксаков пишет из Парижа отцу: «Кто-то посоветовал ему посмотреть казнь. Я и не с его нервами не решался никогда смотреть казнь, а на него вид, как публично зарезывают человека, произвел такое впечатление, что гильотина снилась ему во сне. Ему казалось, что его самого казнят; проснувшись, он высмотрел какую-то царапину на своей шее, страшно испугался, объяснил себе, что это чорт его оцарапал… и он вдруг исчез, и написал уже с берегов Женевского озера…»
Удар гильотины отрубил его предыдущую жизнь.
Все, чем до этого занимался молодой Толстой в жизни, он бросал. Поехал в Казань учиться в университете — разочаровался и не закончил курс. Пытался провести хозяйственные реформы в имении — не получилось. Перед ним открывалась блестящая военная карьера — он вышел в отставку. Так же будет и потом со всем, за что бы он ни брался. Им овладеет педагогический зуд, но так же быстро пройдет. Толстой с головой окунется в горячку общественной деятельности — станет мировым судьей, но уже скоро бросит и это. Единственное, что он не сможет бросить в жизни — несмотря на все попытки — это слово. Он не сможет перестать быть писателем.
Публикация «Детства» в 24 года определила его судьбу. К молодому автору сразу пришло признание и читателей, и коллег.
Свое призвание он принял и был к нему готов. В швейцарском дневнике 11 июля 1857 года им сделана важная запись: «Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного».
Толстой был готов к литературе, литература не была готова к Толстому. В «Исповеди» он расскажет, как после окончания Крымской войны с «Севастопольскими рассказами» он появился в Петербурге и был принят в круг столичных литераторов. «Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идёт развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей».
Новообращенный должен был исповедовать искусство как религию прогресса: «Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее».
Последователи этого культа получали шансы не только на славу, гонорары, успех у женщин, но и надежду на бессмертие в беллетристических анналах. То, что было достаточно другим жрецам искусства, оказалось недостаточно Толстому: «Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать».
Казнь в Париже нанесла «вере в значение поэзии и в развитие жизни» coup de grâce.
Через 20 лет Толстой напишет в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем».
«…Никогда не буду служить нигде никакому правительству» (из письма его другу Василию Боткину, лето 1857 года). Отныне протест, бунт, отрицание становятся сутью его жизни. Толстой объявляет войну мироустройству.
Из Женевы он отправляется в путешествие по Швейцарии. Путь по следам Карамзина ведет русских туристов в Альпы. 1 июня молодой путешественник ночует в Гриндельвальде. В дневнике, не предназначенном для чтения, читаем через полтора столетия: «Сладострастие мучит ужасно меня. — Не засыпал до 12 и ходил по комнате и коридору. Ходил гулять по галерее. — При луне ледники и черные горы. Нижнюю служанку пощупал, верхнюю тоже. Она несколько раз пробегала, я думал, она ждет; все легли, пробежала еще и сердито оглянулась на меня. Внизу слышу, я поднял весь дом, меня принимают за malfaiteur. Schuft. Steht immer. Donnerwetter». Последние три коротких фразы — по-немецки. У русских писателей всегда были проблемы с терминами, связанными с половыми вопросами. Что-то вроде: «Злодей. Все время стоит. Черт бы его побрал».