На «беленького» Пришвина набросились критики, блюстители идеологической чистоты советской литературы. Ему не могли простить его аполитичность. Выхода было только два: замолчать вовсе или начать писать для режима. К середине 20-х годов Пришвин уже принадлежал к элите новой литературы, печатался массовыми тиражами, получал огромные гонорары. Его писательство позволяло ему заниматься любимым делом — он охотился в лучших угодьях, путешествовал по всей стране. Молчание известного писателя было бы восстанием, бунтом против устоявшегося в стране режима. Эмиграция означала бы свободу, но нищету, потерю родины и читателя. Да и кто отпустил бы его за границу? Пришвин писал Горькому, жившему в это время полуэмигрантом в Италии: «Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как условие получения денег, и только». Пришвин сделал выбор, следуя своему жизненному кредо: «Только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит». В 1926 году он написал свой первый верноподданнический рассказ «Ленин на охоте». Кесарю кесарево.
Человеческим прибежищем для Пришвина был лес, писательским — дневник. В лесу, вдали от идеологии, было безопасно. 20 сентября 1926 он записывает: «Очень удобно романтику для самосохранения жить в стороне, наведываясь в "смешанное общество", но не оставаясь в нем долго, чтобы тебя не раскусили…» В лесу можно было быть самим собой. В интимном дневнике «советский писатель» Пришвин снова становился настоящим писателем, неспособным на компромиссы. Это была его единственная возможность не потерять себя в собственных глазах. Быть не советским, а настоящим. И этот честный дневник был главной опасностью для его жизни.
Он видел и записывал все. Ему выпало быть свидетелем «построения социализма в одной отдельно взятой стране», как подправил Сталин идею Маркса о всемирной пролетарской революции. Пришвинский дневник — летопись построения в этой стране сталинского ада.
«В Лавре снимают колокола, и тот в 4000 пудов, единственный в мире, тоже пойдет в переливку. — записывает Пришвин 22 ноября 1929 года. — Чистое злодейство, и заступиться нельзя никому и как-то неприлично: слишком много жизней губят ежедневно, чтобы можно было отстаивать колокол». Его ужасает коллективизация, уничтожение крестьянства: «Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это — что зло может оставаться совсем безнаказанным и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них» (запись 24 января 1930 года).
Летом 30-го года: «Мы живем все хуже и хуже <…> Эта еда и всякие хвосты у магазинов — самый фантастический, кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества». Осенью того же года: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода…»
Когда Горький, вернувшись из-за границы в СССР, предложил Пришвину участвовать в издании нового журнала «Наши достижения» — в дневнике появились эти горькие строчки: «Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»
В самые страшные времена террора перо Пришвина документирует психоз, охвативший страну (28 января 1937 года): «Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы, и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать, и т. п.»
Все происходящее в стране и мире подвергается трезвому безжалостному анализу (30 января 1937 года): «Фейхтвангер пишет о фашизме, а мы все это видим в коммунизме. Общее в том и другом нечто, с точки зрения талантливого еврея, оглупляющее: немцы — пишет он — поглупели. Но ведь и мы поглупели невероятно, и все от тех же причин, которые у фашистов носят название "чистой расы", у нас "класса рабочих"». 22 сентября 1939 года: «Гитлер и большевики одинаково решают вопрос о "человечности" — в этом они близки».
Вся страна пронизана страхом. В годы массовых репрессий сам дневник сжимается, строчки скукоживаются, записи можно прочесть только с лупой. «Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что!».