Но как же так получилось, как же так сложилась жизнь, что за все сорок пять лет не выпало в ней этой сладкой сердечной боли не во сне, а наяву?
Отца он не помнил ладом: когда началась война и тот пошел воевать, Ушликову было шесть с небольшим. Запомнился прощальный вечер, шумный, многолюдный. Отец, кажется, отец, пляшущий, улыбающийся — один ослепительный оскал крепких и ровных зубов, и ничего больше. На единственной оставшейся после него фотографии-пятиминутке, сделанной мимоходом на базаре, отец был сосредоточенно-серьезным, с прямой и узкой царапиной вместо рта, и не вызывал никаких родственных чувств, как любой незнакомый встречный, сколько ни тверди мать, что это твой отец.
Получили от отца с фронта всего несколько писем, потом они перестали приходить. Не пришло и никакой казенной бумаги — ни похоронки, ни извещения о том, что солдат пропал без вести, как и быть не бывало его. Припоминается, мать еще долго после войны все ждала, вздрагивала при малейшем шуме в коридоре барака, чахла.
Мать работала на единственном в городе заводе токарем. Встав в войну за станок, калибровала мины. После Победы завод перешел на производство нехитрых сельхозорудий, но работы от этого не убавилось, кажется, наоборот, и мать по-прежнему видела сына только по вечерам.
По тем временам сын так и не узнал, что это такое — детсад. Школу же принял как неизбежное зло, к которому вообще-то можно вполне приспособиться. Можно сказать так: вырос он на улице, в ватаге таких же огольцов, промышляющих на базаре, на железнодорожной станции.
Примерно лет четырнадцати он заметил, что мать попивает. Сначала его только удивляло то, что мать, возвращаясь с работы поздно, сразу же заваливается спать. Было очень жалко ее: так устает, бедная! Потом все же унюхал: пьет! Это только обрадовало сына: можно надолго, если хочешь — и на всю ночь, смываться из дому, кажется, ни у кого из товарищей больше такой свободы нет.
Если до этого он еще как-то побаивался мать, любил не любил, но, может, все-таки уважал ее по-сыновьи, считался с ее словом, то теперь почувствовал себя безудержно свободным, свободным от всяких домашних обязанностей, делал что хотел, являлся домой, когда совсем уж негде было приткнуться.
Однажды он поздненько приперся домой расхристанным после уличной драки и застал за столом дремлющую мать. По разору на столе видно было, что гуляла она тут не одна, что собутыльники, вернее, собутыльницы — мужской компании она еще не признавала, ушли совсем недавно: еще чадили окурки в пустой консервной банке, как раз над ней клевала носом мать.
Помнится, он долго смотрел на все это безобразие. Столь же долго мать, пугливо вскинув голову, всматривалась в него, трудно, как-то рывками узнавала сына и, казалось, медленно, но верно трезвела — жалкая улыбка вины, заквашенной на застарелой обиде, расползалась по ее лицу. И вдруг она, видимо, углядев наконец его растерзанный вид и сообразив, откуда что и что к чему, по-пьяному грозно сдвинула брови, пристукнула кулачком по чему попало — со звоном, с дребезгом:
— Где тебя до сих пор носит?! Ишь, ухряпался! Где, спрашиваю, это ты так?!
Вышла из-за стола, шатко пошла на него, маленькая — уже чуточку ниже его ростом, тщедушная — дунь, унесется, как палый лист, шла, по смыслу обидно, но на деле совсем бессильно выкрикивая:
— Корми, пои, одевай его, а он… Я вот тебя!
Сын даже не помнил, чтобы она когда-то всерьез ругала его или отпустила хоть шлепок, и было смешно видеть ее такую, распетушившуюся.
Кто знает, чего она хотела: просто ли припугнуть, отпустить ли леща по пьяной лавочке, но как-то так получилось, что она даже не успела поднять руку, только шевельнула плечом, а он, еще не остывший после схватки уличной, автоматически скорый на эти вещи, двинул ей под дых, и она, громко икнув, кулем сунулась ему в ноги. Долго каталась по полу, судорожно хватая ртом воздух.
Ему до сих пор живо помнится, как он смотрел тогда на ползающую мать — совсем без жалости, с острым интересом: вот как действует на человека этот удар, если он точный!
Наладив дыхание, но не вставая, наоборот, плотнее прижимаясь к полу, мать сказала в два приема:
— Ну, сынок, все… Все…
Он не стал допытываться, что означают эти ее слова, хотя ему в них почудилось какое-то клятвенное обещание, прошел в свой угол и завалился спать.
А через три дня мать удавилась…
Вот тогда-то, то есть на другой день после похорон матери, к нему в гулко пустую комнату и принесла Тася Гущева ломоть черняшки, еще тепленькой…