— О чем ты, Гена?
— Помнишь ломоть? Она отмахнулась:
— Ге-е-на, забудь!
— Во сне снится…
Она наклонилась, прижалась к внучке голова к голове.
— Ох-хо-хо… Забудь, Гена, считай, что ничего и не было. Это не повторишь… Это действительно сон и больше ничего… Гена, тебе надо измениться, ну, хотя бы изменить свою жизнь, Ну, как вроде бы перевернуть пластинку: была одна музыка — хватит, давай другую… Еще не поздно. А я вот… Услышала, ты, Гена, чуть не погиб. И захотелось повидать… Ты ведь, Гена, вообще-то был парень хоть куда, охти мне!
Она даже руку свою положила ему на колено, но он осторожно, чтобы не так заметно было, повернулся вроде бы за костылями и встал. Сухо сказал:
— Спасибо за все…
Во многом ему хотелось разобраться, о многом допросить, а где-то и самому высказаться, но ему мешали и костыли, мешал и пирог, готовый разломиться-развалиться, мешали бутылки кефира, да еще не лезли в карманы пачки папирос, а тоже просились остаться в руках, к тому же, как сознавалось, выяснять что-либо было безбожно поздно. И он привычно грубо проговорил:
— Иди. Привет там… кое-кому… матери вот.
— Спасибо, Гена. Она помнит тебя, беспокоилась. Говорит, жалко парня, на глазах ведь рос.
— А-а, чего там!
Он бы в пепел превратился, если бы осмелился сказать ей, что одну ее любил, что не было ему жизни после ее бегства, — но все это уже обжалованию не подлежало, и он только буркнул на прощание:
— Ты… это… живи.
Она не улыбнулась, не кивнула, ничуть не изменилась в лице, только посмотрела в глаза долго-долго и — ничего не сказала. И так можно, оказывается…
Конец августа не назовешь летом: низкое солнце светило слабосильно, близкий березник был уже прошит желтизной и был молчалив. Грачи, собираясь в стаи на его опушке, драли горло, но в их голосах уже не было никакой радости.
Дорога пылила хуже, чем летом. Даже лужи, промороженные до донышка, под колесами тяжело груженных машин дробились с зубовным скрежетом и вздымались ввысь свинцовым облачком. И небо было свинцовым, низко провисшим, и дали, и близь — все было затянуто серой промозглой дымкой, все застыло в глухом безветрии, глазыньки бы ни на что не глядели, ничего не видели.
Ушликов шагал по намерзшим кочкам обочины, и холодный пот слабости студил ему лицо, знобил спину. Встречные машины попадались часто, попутные — редко-редко, да и те уже занятые, и на бессильно поднимаемую руку Ушликова обращали ноль внимания.
Похоже, он изрядно просчитался, понадеявшись на свои порастраченные силенки. Все, может, было бы хорошо, если бы автобус пошел до конца, а то шофер объявил, что где-то там, впереди, сломан мост, и, высадив всех, чуть ли не с полпути повернул назад. Ждать на дороге недвижимо показалось муторным, оставшиеся восемь километров по старой памяти представились сущим пустяком, и вот теперь Ушликов еле передвигал непослушными после больницы ногами, казенная же палка с резиновым наконечником была простым придатком приличия ради. Он даже перестал оглядываться на шум нагоняющих машин и подымать руку. Повезет — хорошо, не повезет — в первый раз, что ли?!
Отправился он в совхоз с единственной целью — забрать там свое кое-какое оставшееся с лета барахлишко, главное же, — получить причитающиеся за маломальскую работу деньги. Никаких больничных ему уже не полагалось, поскольку изувечился по пьянке, и к концу второго месяца лежания на больничной койке страшно обезденежел — даже взаймы уже никто не давал. Родной завод по его просьбе за это время выплатил ему все, что только полагалось, считай, что он и уволился уж и превратился в вольного казака, правда, в звании инвалида третьей группы. До пенсии, пока не оформят и принесут на дом, бог знает сколько еще жить. А жить надо, коль остался жив, вот ведь какое дело…
Занятый своими бедами, Ушликов заметил попутный самосвал, только когда тот обогнал его. Ему показалось, что в кабине, кроме шофера, никого нет, и он запоздало и суетливо замахал руками.
Машина нехотя замедлила ход и остановилась далеко впереди — шагах в ста. Ушликов побежал к ней вприпрыжку, враскорячку — всяко, чтобы только не ушибить ногу.
Шофер вышел навстречу. Ушликов узнал его — совхозный. Рыжий парень лет двадцати пяти и, как все рыжие, шебутной, веселый, гораздый на всякие розыгрыши. Но сейчас он почему-то был хмур и недобро щурился.
— Ну, что, гад, ползешь?
— Здоров, земляк! — заискивающе заулыбался Ушликов.
— Недобитые волки тебе земляки!
— Ты что… — Ушликов начисто забыл, как звать этого парня, и повторил, продолжая улыбаться ненавистной себе самому жалкой улыбкой: — Ты чего это, земляк?