Нюра села, и в руки ей, в ноги сунули сразу три свертка: сына, вещи и еще что-то, туго завернутое в новый белый-белый коленкор.
— Это тебе от меня, Анна, — сказала Бронислава Григорьевна. — Тебе и сыну.
Нюра догадалась, что подарок по нынешним временам очень дорогой, и пролепетала:
— Ой, да зачем уж это…
— Молчи знай!
Врачиха наклонилась и крепко, троекратно поцеловала Нюру в щеку. Нюра заплакала, сказала невпопад:
— Ой, да теперь уж все равно…
— Молчи, говорят! Все равно! Ты-то в моих годах будешь, а я в твоих — уже нет! Береги сына. В войну родился. Понимать надо! Поехали, Петрован Ильич!
Кучер неслышно сунулся рядом с Нюрой, а она так ничего и не увидела больше, ничего не успела сказать. В воротах, на вздыбившемся сугробе, тряхнуло, и Нюра вспомнила о сыне, обо всем, запоздало крикнула назад:
— Спасибо!
— Ладно, чего там, — ответил кучер и достал из передка кошевы припрятанный витень. Лошадь зорко оглянулась и, не дожидаясь ожога кнутом или понукания, мелко затрусила по заметенной дороге. Полозья запели, загудели, захлебываясь пышными, свеженадутыми и еще не промороженными сугробами. В лицо пахнуло свежестью и простором.
2
Больница стояла на горе, над селом, которое хорошо просматривалось отсюда, — каждая улица, каждый переулок видны, как на карте. На той стороне долины, тоже над селом, чернела разоренная, обезглавленная церковь. Чуть поодаль виднелась усадьба МТС — два-три домика, мастерские, склады. Нюра плотнее прижала к себе сына и впервые мысленно обратилась к нему: «Смотри, сына, там наш папка учился и работал!»
— От мужа аль как? — спросил кучер, мотнув бородкой на сверток в руках Нюры.
— Оттуда сейчас посылки не идут! — пошутила Нюра и сама первой рассмеялась.
Старик ответил, только когда съехали с горы в улицу:
— Твоя правда, оттуда теперь только эти самые, похоронки, идут.
«Кто тебя просит об этом!» — подумала Нюра.
— Я уже получил одну. Похоронную, — пояснил кучер и без нужды сильно дернул вожжами. Лошадка будто бы прибавила ходу — чаще замелькал ее круп, но бег ее скорее был бегом на месте. — Четверых сыновей, это самое, вырастили мы со старухой. Один к одному. Дубки. Троих уже отправили. Один успел голову сложил… Четвертый, это самое, на всевобуч бегает. Заглянет домой — рожа так и расплывается: я колоть умею, я стрелять умею, я ползать умею! Э-э-эх! — всхлипнул старик, глядя прямо перед собой и, кажется, ничего не видя.
Нюра и не думала вступать в разговор, но она так ясно увидела парня, у которого после всех военных учений «рожа расплывается», и мягко, чтобы не обидеть деда, сказала:
— Это ведь хорошо!
— А я тебе сказал — плохо? — озлился кучер и опять сильно дернул вожжами, опять сплюнул. Сказать правду, он не плевался — так, видимость одна, выражение чувств, звук один: тьфу!
Старик сильно прихлопнул по коленкам, снял рукавицы, покосился на то, что в середке своей было сыном Нюры, и раздумчиво спросил:
— Курить-то, поди, при нем можно?
Нюра не сдержалась — рассмеялась.
— Не в избе ведь мы! Вы не стесняйтесь!
— Чего ты меня множишь?
— Как — множу?
— Может, на два, может, на три. Я один, а ты меня: вы!
— Да как же по-другому!
— Петрован я, Ильич. Кажись, слышала? Но сказать — так и это лишковато. Дядя Петрован — так величали меня до войны. Теперь то ли с ухом у меня не тот порядок, то ли закон другой вышел, все чаще слышу: дед Петрован, дед Петрован, а то и вовсе Петрован Ильич. Выбирай на свой вкус. А множить не надо.
Говоря, дед Петрован набил трубку, развернул хозяйство, называемое «кузней», — железную трубочку с ввинченным в нее ватным жгутом, осколок кремня и кресало из куска рашпиля. Чак! Чак! Огонь.
— А тебя как величают?
— Нюрой.
— Анной, значит. Настоящее имя. Без этих самых…
Дым дед Петрован пускал через правое плечо назад, но завихрения воздуха за кошевой заворачивали табачный дух и подносили Нюре с левой щеки. Но дух тот был уже безвредный, даже приятный. Это, знать-то, мягкий, сочный воздух мартовского дня колдовал — все плохое превращал в добро. И снег — не полозья! — все пел и пел под кошевой.
— Горе с этими детьми, — сказал дед Петрован, особенно заметно шепелявя из-за трубки во рту. — Если бы сказали: иди отдай жизнь за своих детей… Пошел бы, отдал бы… Без этого самого — без разговору… А тут наоборот получается — они за нас головы кладут…
Кончилась пустынная, по-утреннему сумрачная улица. За околицей будто бы прибавилось свету — развернулись во всю ширь заснеженные поля, словно залитые парно-пенным молоком, и впереди, куда вела дорога, открылся чистый, слепящей голубизны краешек неба. Все вокруг: небо и земля, дальний лес и ближняя былинка на меже — все, что охватывал глаз, имело свою резкую, словно обновленную окраску, как это и бывает после мартовской метели. И все вместе пахло весной, одуреть можно.