Правда, чтобы попасть в нее, надо было спуститься три этажа, сделать несколько шагов по двору и снова подняться на второй этаж, но все это было так близко, что стоило моей жене меня позвать через окно, как я уже через минуту мог быть в семейной половине.
К сожалению, когда мы уже водворились на новом месте, в мастерской обнаружился очень серьезный дефект, с которым я так и не смог примириться и из-за которого пришлось сразу от этой своей осуществленной мечты отказаться. Дело в том, что мастерская примыкала к органной фабрике Cavailles-Coll, из которой непрерывно доносились всякие весьма назойливые шумы. Деревянные, частью застекленные стены пропускали любой звук, и все стуки, лязги, шипения слышались с удручающей отчетливостью. Уже на второй день я был готов уплатить любую неустойку, только бы освободиться от этой музыки. И как раз в это время, исполняя, наконец, и свое намерение пожить в Париже, явился Костя Сомов, который с радостью переснял у меня мастерскую, вполне примиряясь с ее шумами. Нам же оставалось только уплотниться в нашей квартире: свою рабочую комнату я устроил там, где была детская, где спала маленькая Атя и ее нянька. Это было не так уж стеснительно, так как все равно наша девочка весь день проводила под крылышком матери в спальне или же в саду, а Аннушку мы устроили в боковушке. Зато Костя был в восторге — ведь все наладилось на началах, подобных тем, какие существовали при нашем сожительстве в Мартышкине, а это ему представлялось настоящим идеалом. Столовался он у нас — за взнос своей части расходов, а кулинарный талант моей жены, любившей покушать, друг наш успел оценить. В свою очередь, и мне было приятно общество Кости. Здесь, на чужбине, он как бы заменял мне всю мою петербургскую компанию. Нрава Костя был тихого, покладистого, художественные интересы у нас были общие, оценки расходились лишь из-за незначительных нюансов, мы одинаково увлекались выставками, театрами, концертами и всей парижской жизнью в целом. Все это обещало приятнейшее сожительство, и нужно признать, что эти обещания осуществились вполне. Если же между нами и возникали иногда кое-какие недоразумения, то они быстро улаживались и следов в наших взаимоотношениях не оставляли…
Все же для полной характеристики как нас обоих, т. е. меня и моей жены, так и нашего друга, я считаю не лишним на этих недоразумениях остановиться — иногда и пустяшная как будто черта говорит больше, нежели то, что представляется в данный момент значительным. Все наиболее серьезные из этих недоразумений могут быть сведены, с моей стороны, к некоторым мучениям, точнее, — к некоторым тревогам ревности, и, однако, эти тревоги не имели никакого основания. В лояльности моего друга я не мог сомневаться, в верности моей подруги жизни еще менее, но люди уж так созданы, что, помимо и воли, и сознания, а часто и наперекор рассудку, — самые дикие мысли подчас лезли в голову. Просто тот факт, что любимый человек находится в частом близком общении с существом другого пола, вызывает известное раздражение и обостряет внимание; происходит что-то в области подсознательного, известное нашептывание всевозможных подозрений.
Слишком веселый смех — а моя жена всегда была нрава веселого и любила посмеяться в дружеской среде, а то и насмехаться над кем-либо; какие-то непроизвольные проявления женского кокетства — а моя жена в своей чрезвычайной женственности была не прочь пококетничать, этот инстинкт был до того в ней силен, что никакие мольбы или укоры не помогали; слишком подчас вольный тон беседы — все это меня волновало. С другой стороны, я не мог не заметить, что Костя не совсем равнодушен ко всему шарму моей жены, — шарму, который был всегда велик, но в эти годы полною ее расцвета проявлялся с особенной силой. Получалась ли у него настоящая и даже до мучений дошедшая влюбленность, — этого я не знаю и никогда не желал знать, но, во всяком случае, внешне это не выражалось в чем-либо. Правда, Костя в наших общих спорах (а спорили мы охотно) часто становился на сторону Анны Карловны (нередко и она прибегала к его поддержке против меня), однако это если и раздражало меня, то само по себе ничего еще не доказывало.
Надо, впрочем, прибавить, что все подобные огорчения были мимолетными и никогда не переходили в настоящие ссоры. Из всех моих друзей именно на Костю я ни разу в жизни не гневался, не порывал с ним и не кричал на него. Со своей стороны и Костя, хотя и был способен иногда надуться и даже огрызнуться, любивший кичиться своей якобы черствостью и даже злобой, в общем, я уверен, любил меня в те времена сердечно и был мне по-настоящему предан. В свою очередь (и это я считаю нужным еще раз подчеркнуть), у меня в те времена был к искусству Сомова определенный культ. Не все одинаково мне нравилось из того, что тогда у него возникало на холсте и на бумаге, что создавалось им на моих глазах и за постепенным созреванием чего я мог ежедневно следить, но вся своеобразная сущность сомовского искусства, выражавшаяся как в изумительной тонкости и точности его образов, так и в тех настроениях, которые ему удавалось передать, — все это было мне по вкусу в большей степени, нежели что-либо, что создавалось в те дни. Наконец и чувство истории, его способность убедительным образом передавать жизнь былых времен, будь то и самое обыденное, будничное существование, — как раз то существование, которое не оставляет по себе особенно ярких следов, — все это пленило меня, возбудило во мне своего рода острую и сладостную ностальгию по прошлому. Но и Сомову то поклонение его искусству, которого я не скрывал, служило большим ободрением и сильной поддержкой. Ведь он все еще продолжал относиться к себе с каким-то странным недоверием; испытывал он иногда и острые приступы полного разочарования в себе. Тут мое поклонение сослужило ему хорошую, незаменимую службу.