Выбрать главу

Еще одна симпатичная черта Врангеля было отсутствие в нем всякого тривиального самолюбия. Возможно, что и он когда-то мечтал стать Наполеоном или Александром Македонским, но то вместе с другими чисто ребяческими бреднями испарилось бесследно. В позднейшие же времена Врангель едва ли таил в себе какие-либо чисто карьерные замыслы. В своей неистовой деятельности он был совершенно бескорыстен. Это был дилетант в самом благородном понимании слова; он служил искусству для искусства.

Врангель скончался, находясь во время первой мировой войны в качестве добровольца на санитарном фронте, от острого воспаления почек. Произошло это далеко от Петербурга, и весть об его кончине поразила всех своей полной неожиданностью. Но мне кажется, что сам он чувствовал в себе того гложущего червя, который так рано подточил его физические силы. Именно этим сознанием своей ранней обреченности можно объяснить то, что Врангель находился всегда в состоянии чрезвычайной возбужденности, какой-то спешки; его точно что-то нудило торопиться, чтобы успеть все сделать, что он себе наметил. Что-то тревожное и беспокойное было и в его взоре, что-то особенно порывистое в движениях. А может быть, подгоняло его и то чувство, которое, как я уже говорил, руководило, но в темпе менее ударном, и мной, и некоторыми нашими друзьями, т. е. ощущение близости какого-то конца всей той культуры, продуктом которой мы были сами и служить на пользу которой мы считали своим радостным долгом. В этом отношении судьба оказалась милостива к Врангелю — она не дала ему увидеть всю мерзость запустения и крушение всего нашего мира. Он не познал и этого чувства никчемности, выброшенности за борт, которое отравило нам жизнь с самого 1917 года.

В вопросе оценки художественного значения и достоинства М. В. Добужинского особенно ярко выразились те две противоположные точки зрения, которые руководили Дягилевым и мной. Для меня как-никак главным в искусстве всегда было и до сих пор остается то, что, за неимением другого слова, приходится назвать избитым словом «поэзия» или еще более предосудительным в наши дни словом «содержание». Я не менее другого падок на красоту красок, и меня может пленить в сильнейшей степени игра линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность техники, но если эта красочность, эта игра форм и эта техника ничему более высокому или более глубокому (все слова, потерявшие прежнюю свою силу, но вот других пока не создано) не служат, то они не будят во мне тех чудесных ощущений, для которых, по-моему, и существует искусство. Здесь дело не в сюжете, который может оставаться и чуждым, непонятным, неугадаемым, а здесь все дело в какой-то тайне, которая проникает до глубины нашего существа и возбуждает там ни с чем не сравнимые упования, надежды, мысли, эмоции и вообще то, что называется движениями души. В моем представлении и в моем непоколебимом убеждении эта тайна и есть искусство. Если это главное, если эта тайна налицо, то я могу простить не только те или иные ошибки и неправильности, а я их просто не замечаю, они перестают для меня существовать; я готов простить и некоторые недочеты — сухость, корявость, даже известную беспомощность.

В Дягилеве же, еще тогда, когда он почти юношей робко искал приобщиться к нашему кружку, всегда чувствовалось какое-то специфическое безразличие к тому, что мы — я и мои друзья — почитали за главное. В нем проявлялась какая-то душевная пустота и вообще отсутствие поэтических запросов. В нем эта черта была стихийная, примитивно-дикарская. Никто его этому не учил, однако и все мои, все наши старания научить его чему-нибудь другому, терпели полную неудачу. Кстати сказать, самая эта стихийная дикость, самое это варварство Сережи особенно пригодилось ему, когда он, в силу внешних обстоятельств, освободился от нашего влияния. Это они, эти черты варварства, создали ему особенно громкий успех, и это сроднило его с передовыми элементами европейского искусства, которые также с презрением и ненавистью отвернулись от сюжета или стали творить вещи, в которых всякое наличие поэзии подвергалось осмеянию и издевательству. Согласно новым теориям (уж и не таким новым — им уже полвека), произведение должно действовать средствами, свойственными каждой художественной отрасли, — чистой музыки, чистой поэзии, чистой живописи. Однако я знаю доподлинно, что тех эмоций, которыми я обязан Боттичелли, Микеланджело, Тинторетто, Рембрандту, Баху, Моцарту, Вагнеру, Мусоргскому, Бородину, Чайковскому и т. д., эмоций такой же интенсивности, той же степени восторга, я никогда не испытывал и не в состоянии испытывать от самых изощренных картин, ну, скажем, Брака, Пикассо, Матисса или даже импрессионистов.