Водворились мы на новой квартире в конце августа. Собирались мы зажить в ней на многие годы — так она нам нравилась, такая она была удобная и комфортабельная, но судьба сулила иное, и не прожили мы в квартире у Тучкова моста даже года. Политический горизонт все более заволакивался, и это получало отражение на любой частной жизни. С каждым днем усиливалось настроение общей тревоги; известия с войны становились все менее утешительными, и непрестанно росло небывалое общее неудовольствие. Это уже не было обычное в русском обществе бубнение и невинное фрондирование. Ведь даже в своих самых лояльных кругах русские люди и раньше не прочь были позлословить на счет разных персон, стоящих у власти, или критиковать всякие мероприятия правительства; в общем, однако, это было скорее довольно благодушное чесание языка. Особенно падки были на то лица, которые, ничем не рискуя и вовсе не собираясь каким-либо образом примкнуть к крамоле, чувствовали потребность слыть среди близких за каких-то очень передовых, даже не без оттенка чего-то «красного». Тут было и нечто от басни про Моську и Слона, тут было и что-то, что называют показыванием кукиша в кармане. Так всегда было, и не только вреда не приносило, а напротив, приносило известную пользу, исполняя функцию какой-то отдушины. Так смотрели на подобный ропот и те, кому было поручено блюсти нерушимость общественного порядка. Даже в нашем определенно полицейском государстве существовало мудрое правило: «пусть болтают, большого вреда от этого нет». Иные сановники, и те охотно принимали участие в этих пересудах, зная, что ныне никакое «Слово и дело» не может обернуть подобную невинную игру в подобие заговора и в нечто для них опасное.
Семья Бенуа была из наиболее лояльно настроенных, однако, боже мой, как иной раз за обыкновенным семейным сборищем свирепствовали наши домашние зоилы и критиканы (только мамочка озиралась тогда и тревожно приговаривала: «Pas devant les gens!» — «Не в присутствии прислуги!»). Да что скрывать, и я, многогрешный, нередко подливал масла в огонь, наслаждаясь своим же собственным священным негодованием. Так было еще, когда правил не любивший шутки шутить Александр III, так продолжалось в очень усиленном гоне в дни его сына. Бывало, что (при ощущении прочной надежности всего строя) такая беседа сбивалась и на более революционный лад — отчего было не поиграть с чем-то столь далеким и недостижимым, как ниспровержение существующего строя? Когда же русские люди попадали в чужие края, то и самые мирные, незлобивые любили пококетничать своим свободомыслием, горько жалуясь на «невыносимый гнет» и вторя «клеветникам России».
Но теперь, под действием той трагедии, что разыгрывалась на Дальнем Востоке, под действием того срама, который приходилось претерпевать всенародно, обычное бубнение стало переходить в иной тон. Революция казалась уже не за горами, она как-то вдруг придвинулась к самой действительности. Русское общество почувствовало зыбкость, ненадежность всего и ощутило потребность в коренной перемене. Громче и отовсюду стали слышаться требования «обуздания правительственного произвола», непопулярная японская война способствовала развитию уродливого явления — пораженчества. В этой войне стали видеть не столько борьбу с внешним врагом, сколько средство справиться с внутренней неурядицей. Проиграв войну, обанкротившись, существующий режим должен будет уступить иному, и уже, разумеется, более культурному, опирающемуся на более передовые данные, выработанные политической наукой, и более сходственному с теми государственными системами, которыми гордились передовые государства Запада. Вопрос об обуздании абсолютизма, о конституции стал злобой дня, а так как правительство, особенно после гибели среди лета министра Плеве (одного из самых тупых, но и самых храбрых поборников системы неуступчивости), стало выказывать все большую растерянность, то эти вопросы теперь могли быть обсуждаемы и в печати сначала в несколько робких и иносказательных тонах, а там все громче и откровеннее.
Как раз я тогда впервые получил доступ к повседневной печати. В тесном кругу людей, интересующихся искусством, мое имя было известно благодаря сотрудничеству в «Мире искусства» и моей «Истории русской живописи», однако после нескольких давнишних тщетных попыток проникнуть в одну из газет я перестал об этом думать. И вот осенью 1904 года Н. И. Перцов, приступивший к изданию новой газеты умеренного направления, сам обратился ко мне с предложением взять на себя в «Слове» отдел художественной критики. Хотя Н. И. Перцов был близким родственником моего приятеля — члена «Религиозно-философского общества» Петра Петровича Перцова, однако до того времени я с Николаем Ивановичем не встречался, но из беседы с ним выяснилось, что он мой усердный читатель и что вообще лично интересуется искусством. Внешность Перцова не особенно располагала к нему. Это был высокого роста, массивный, очень прямо державшийся, черноволосый и чернобородый господин с необыкновенно грубыми и некрасивыми чертами лица, чему, впрочем, противоречила его воспитанность и отличные манеры. В общем, он производил впечатление не то что высокомерного, но все же преувеличенно сдержанного, холодного европейца.