Обожание мое кончилось, когда во время физкультуры мне пришлось взять ее за руку. Ладонь у нее была безвольная и мокрая, как будто я коснулся невыжатой теплой тряпки. Я был брезглив, и Оля Агутис перестала для меня существовать.
Может показаться странным, что при моей неуверенности в себе я тем не менее был достаточно смел для общения с девочками. В том-то и суть, что это было следствием неутоленной жажды понимания, которого я долго не находил у мальчишек. Девчонки — странные капризные существа другого пола, которых ребята побойчее дергали за косы, отпускали по их адресу скабрезные шуточки, а более предприимчивые даже назначали им свидания, предлагая «ходить» или «встречаться», в зависимости от того, какое жаргонное словечко становилось тогда модным, — в моих глазах всегда были олицетворением чего-то таинственно-прекрасного и притягательного.
Я часто мечтал. Лежа в темноте перед тем как заснуть, по обыкновению «сочинял», и героинями моих выдуманных снов наяву становились отныне не бесплотные красотки, взятые напрокат с журнальных обложек, а вполне реальные розы, инны, оли, которых я то отбивал у шайки бандитов, то оказывался с одной из них после кораблекрушения в утлой шлюпке посреди океана, то на пиратском судне, где ее безопасность и честь зависели от меня одного. Застрелив черномазого флибустьера с медной серьгой в ухе из его же собственного пистолета, я усмирял команду и поворачивал парусный бриг или фелюгу на другой галс.
Со слезами облегчения и благодарности она бросалась в мои объятия.
И все останавливалось, точно перегорала лампа в волшебном фонаре, на котором я «прокручивал» свои картинки. Дальше фантазия не срабатывала: ничего фривольного в моих мечтах не было.
Старинные русские романсы, — их приятным меццо вполголоса напевала мать, аккомпанируя себе на пианино, — переплетенные в зеленый сафьян тома «Пробуждения» с затейливыми виньетками и сладенькими феями в греческих туниках, две или три головки Грёза, висевшие на стенках нашей квартиры, неизменно мягкое, уважительное отношение отца к матери, даже когда он бывал нетрезв, что в последние годы ее жизни случалось нередко, — все это не могло не сыграть своей роли: из полузабытых дней детства я вынес чистый, незамутненный взгляд на всю слабую половину людского рода. Мишура и сантименты с годами стерлись, осталось лишь то, за что я по сей день добрым словом вспоминаю мать.
И сейчас во мне живет затаенное чувство гордости за ту часть моего «я», которая удержала меня в юности от поспешных, опрометчивых шагов, и нынче я могу сказать, что знал одну-единственную женщину в мире, и женщина эта — моя жена.
Старомодно? Пусть так.
В общем-то, конечно, не романсы и Грёз.
Книги. Им я обязан всем.
Вернувшись домой после уроков, хватал недочитанный накануне роман и, жуя бутерброд или утренний блинчик, погружался в чудесный блистающий мир Жаколио и Майн Рида.
Я любил и люблю до сих пор запах книг. От старых, с заплесневевшими корешками и пожелтевшими, слипшимися страницами, на которых время оставило свои следы в виде мелких коричневатых «веснушек», исходил чуть слышный душок прели и кожи и еще чего-то, лежалого, приторно-горьковатого, — так пахнет давным-давно высохший, напитавшийся пылью пучок полыни; новые источали возбуждающе острые, резковатые и вполне определенные запахи клея, типографской краски и гарта, прохладно-девственный аромат бумаги.
Когда приключенческие романы кончились, я нечаянно «открыл» для себя Тургенева, старого моего знакомого по «Запискам охотника», которого долго не хотел читать: проклятые диктовки отбили охоту к русской классике.
Теперь я чуть не плакал над «Вешними водами», испытывая томительную безысходную жалость к Джемме. Я бесповоротно в нее влюбился и ненавидел Санина за то, что он предпочел ей холодную злую красоту Марии Николавны. Где мне было тогда, в девять лет, понять, почему любовь Санина и Джеммы так непоправимо померкла.
Залпом, в несколько дней, я прочитал «Асю», «Первую любовь», «Клару Милич».
Потом пошли подряд — грустный, внимательный Чехов, многословный Данилевский, Мережковский, чьего «Христа и Антихриста» я не закончил, напуганный описанием дыбы, на которой Петр допрашивал Алексея.
Лев Толстой сначала показался мне тяжеловесным, и только «Детство. Отрочество. Юность» я одолел таким же галопом, как все остальное.
Мать сама выбирала для меня книги. Их было много у нас — на открытых полках, занимавших целую стену, в шкафу, в старом дедовском кофре, стоявшем в коридоре незапертым. На мой вопрос, который я задавал все чаще: «Мам, что почитать?» — она обычно отвечала: «Это тебе еще рано, не поймешь и будет скучно. Возьми вот это».