Маленькая быстрая Зиночка (я слышал, как к ней обращались раненые) бегала с градусниками, совала всем в рот таблетки красного стрептоцида, подгоняла нянек, таскавших из каптерки груды стираного постельного белья, и для каждого находились у нее доброе слово и шутка. Унылый, давно не беленный коридор с голыми стенками и стертыми полами становился уютнее, и жизнь уже не была такой мрачной, как час назад.
Белоснежный халат на Зиночке, туго стянутый на спине завязками, откровенно обрисовывал ее крепкие верткие ягодицы, весело вздрагивающие, когда она проносилась мимо.
Лицо у нее было открытое, белозубое, потому что Зиночка всегда улыбалась, глаза — распахнутые, точно удивленные тем, что, несмотря на разные гадости, мир все же довольно складно устроен; из-под косынки — темная задорная челка.
— Хорошенький-то какой! — сказала она, помогая санитарке переложить меня с носилок на кровать. — Кучерявенький! Ну, как? Дружить будем?
Я не нашелся что ответить и нахохлился.
— Мы — народ серьезный, да? — поправляя на мне одеяло, ворковала Зиночка. — Ну, ничего, ничего, симпатичненький. Отойдешь, освоишься…
Какая она была, Зиночка?..
Смазливая простушка без запросов, с нехитрой жизненной философией, которая, не случись войны, наверно, так и не поднялась бы выше интересов чисто утилитарных, выше наивно-эгоистического принципа — раз хорошо мне, значит, хорошо и другим.
Война, боль, страдание, окружавшие ее теперь, пробудили в ней тот народный неиссякаемый оптимизм, которым испокон веков славились русские женщины.
К тем сирым и увечным, кто попадал в ее руки, она относилась с жалостью почти материнской, доходящей до самозабвения.
Она забывала о еде, о сне и отдыхе, выхаживала «своих» раненых, торчала возле них ночами, писала за них письма, таскала из дому гостинцы и табак, и не было такого, чего нельзя было бы у нее попросить. При всей своей ограниченности Зиночка обладала поистине поразительным чутьем к их настроению и с проницательностью опытного психолога умела без нажима, походя, бросив две-три ничего не значащих фразы или потрепав захандрившего по густому ежику отраставших на голове волос, вернуть ему душевное равновесие.
Вне этой сферы Зиночка ничем не блистала: умные разговоры были ей в тягость, она начинала зевать и сразу теряла свое обаяние. Не знала она и условностей: ей, например, ничего не стоило во всеуслышание обсуждать с товарками по госпиталю достоинства и недостатки новых рейтуз с начесом, полученных накануне от сестры-хозяйки.
В первый же день, укладывая меня на кровать, она ловко обхватила с двух сторон мою спину и так наклонилась, что ее высокая плотная грудь расплющилась об мой нос. Измученный, в лихорадке, я все-таки не потерял способности краснеть и цветом лица напоминал, наверное, вареного рака, когда она выпрямилась. Сама же Зиночка ничуть не смутилась и, по-моему, не заметила, как я растерян.
Остается добавить, что больше всего Зиночка обожала сладости и… засыпала над книгой.
Я, конечно, не видел никаких изъянов.
К вечеру лазарет успокаивался, в палатах и коридорах, заставленных железными койками, зажигались фронтовые коптилки, сделанные из гильз от противотанковых снарядов, а дежурные сестры и няньки разбредались по углам — поболтать с ранеными: у каждой были свои пристрастия и симпатии.
Зиночка, закончив дневные хлопоты, выполнив назначения, подсаживалась ко мне.
Она любила запускать свои теплые, пахнущие карболкой пальцы в мои кудри, которые госпитальная парикмахерша так и не срезала, уступив ее настойчивым просьбам.
Я не протестовал, охотно принимая непривычную ласку, благо в коридоре царил полумрак и никто не мог видеть моих пылающих щек.
Нога была в гипсе до самого паха, я лежал на спине, глядя на нечеткий силуэт Зиночкиной головы и едва различая в темноте ее улыбающееся лицо.
— Небось у тебя на гражданке и девушки-то не было?
— Была, — соврал я. — Мы на одной парте сидели.
— Так уж и сидели?
— Правда, — доказывал я. — Мы учились вместе.
— Как звать-то?
— Кого?
— Дивчину твою. Кого же еще?
— Галя.
— Наверно, и не поцеловал ни разу?
Я уже начал привыкать к ее непосредственности. Вообще так получалось, что и на передовой, и здесь, в госпитале, сталкиваясь с людьми простыми, подчас грубыми, я в какой-то степени усвоил их манеру говорить и держаться, — всякие интеллигентские тонкости, весь мой книжный багаж лежали под спудом, нетронутые и ненужные.
Только ругаться я не смог научиться, хотя однажды попробовал, невольно копируя интонации нашего помкомвзвода в училище, но прозвучало это, по-видимому, так дико в моих устах, что старшина Худяков, степенный кряжистый волжанин, осуждающе на меня посмотрел и сказал, нажимая на «о»: