Хромая женщина с палочкой, припадая на левую ногу, прошла в глубину комнаты и села на табурет. Из-под платка, закрывавшего лоб, на Петю смотрело некрасивое бледное лицо с глубокими морщинами и красными, в прожилках, глазами, лицо человека, убитого горем.
— Успокойся, Ефимовна, — опускаясь рядом на стул, сказала бабушка. — Его уж не воротишь…
Ефимовна мелко перекрестилась.
— Царство ему небесное… А только не могу я, Филипповна, не могу… Хошь бы помер, как люди… — Она закрыла лицо руками и запричитала, раскачиваясь из стороны в сторону: — Ваня, Ваня, жалобный мой! Как лежал ночью один, как застывал, а кругом — ни души… У всех — праздник, а он кончался там, на снегу…
Петя знал уже, что Иван Никанорович умер в парке, неподалеку от обзорной башни. Видно, перепил в канун Нового года, забрел не туда и упал на мокрый снег, чтобы больше не встать. Утром его нашли окоченевшего — он лежал животом вниз, уткнувшись бородой в ржавые листья.
— Не надо, милая, — кривя губы, уговаривала ее Евгения Филипповна. — Что же теперь делать… жить надо.
— А ему несладко жилось, — плача, продолжала Ефимовна. — Никому он, окромя меня, не был нужен. Никому, даже… — она посмотрела на Петю с укором и замолчала.
Петя плохо слышал, о чем еще она говорила: ощущение вины росло, и уже не потому, что он казался себе сейчас толстокожим и необъяснимо спокойным, что, конечно, не подобало сыну, — перед ним начинала открываться не известная ему раньше, не понятая им жизнь отца, наверное, несчастная жизнь, которую Иван Никанорович вел одиноко, заброшенно, в окружении всех этих ничтожных вещей, в убогой халупе, державшейся на честном слове.
А эта женщина?
Очевидно, она бывала здесь, их что-то связывало — опустившегося старика с измятым лицом, почти алкоголика, и хромоногую дворничиху, подметавшую по утрам улицы, а в воскресные дни продававшую на барахолке вязаные носки из толстой некрашеной шерсти.
Петя знал теперь, что она была религиозна и принадлежала к какой-то секте: потому и меловые кресты, и белые повязки на рукавах у нескольких стариков и старух, которые без конца суетились, распоряжались и повсюду совали свой нос. Главным образом их, по-видимому, интересовали поминки. Единственный человек, кто искренне жалел Влахова, была Ефимовна.
Почему отец стал пить?..
Впервые Петя задал себе этот вопрос. До сих пор он был обвинителем, инстинктивно приняв сторону матери и бабки и не задумываясь, имеет ли право судить. Он вмешивался в домашние скандалы, защищая мать от пьяных нападок Ивана Никаноровича, дерзил ему, получая иногда затрещины, но не отступал, озлобляясь и в то же время испытывая тщеславное чувство взрослости и собственной значительности оттого, что он может поучать отца и что он такой правильный — не дает мать в обиду.
Сейчас ему вспоминались события и штрихи из той, ушедшей жизни, которые рисовали Ивана Никаноровича в ином свете, и Петя удивлялся, почему никогда прежде не обращал на них внимания.
…Вот отец возится вместе с ним в тесном сарае, у массивного исщербленного верстака, учит мальчика строгать дощечки так, чтобы получались они ровными, чистыми, чтобы острой железкой фуганка не чиркнуть по металлическому банкату. Бережно, любовно гладит жилистая, в венах, рука Ивана Никаноровича маслянисто поблескивающую поверхность бруска, он говорит о породах древесины, о том, что у каждой из них — свой норов, свои повадки.
— Это — бук. По-простому — чинар, — отец теребит бороду. — Сколь воды кругом есть — вся его. Сыро на дворе — крутит чинар, вроде ревматизмы у него. Сухе — его трещина рвет… чтоб ему три дня заикаться. Гляди-ка, хвокус покажу…
Отец снимал с розоватой буковой плашки, испещренной белыми бликами вкраплений, тонкую длинную стружку, свертывающуюся спиралью, и, положив ее на верстак, капал с одного края водой. Стружка медленно разворачивалась, и ползла, как живая.
— Ишь как ее корежит…
— На змею похоже, — говорил Петя.
— Во-во. А это вот груша. Тверда, окаянная, — мозоли набьешь… Но в деле не капризная. Любая мебель из ее хороша.