– Теперь вы здесь живете? А как вас зовут?..
– Милочка, Гоша мой друг, понятно? И я тебе, – тут я снижал голос, – я тебе в лучшем случае в отцы гожусь. Если не в деды.
Мне отвечали:
– Возраст не влияет значения…
Когда, наконец, позвонила Надя – хотите верьте, хотите нет, – я почувствовал: это она звонит.
– Здесь очень миленько, – сказала она, войдя и оглядевшись. – Обожди, я потная.
На улице – жара. В метро – задохнуться. Я же с работы. Как у тебя сердце колотится!..
Но уже и у нее в такт моему колотилось сердце.
В своем врачебном белом халате, который я же и завязывал ей на спине, благодарно целуя между лопаток, в моих тапках, искупавшаяся под душем – “Ох, какое счастье в такую жару!”, – она пила со мной чай на кухне, и я ухаживал за ней, что-то с плиты подавал на стол. Мы с ней полюбили эту кухню. Бывало, среди ночи, проголодавшиеся, мы сидим здесь, не зажигая света. Синий огонь газовой горелки под плоским днищем чайника, свет луны в окно, и Надя в лунном свете, как русалка.
Откроешь дверцу холодильника, на миг обдаст белое сияние, дохнет холодом из глубины. А каким вкусным казалось все! Никогда так не пах свежий хлеб, да и нет больше той любительской колбасы, мы нарезали ее толстыми ломтями.
В те редкие ночи, когда Надя оставалась здесь, она рассказала мне о своем отце:
– Пойми, я отравлена им на всю жизнь. Я всех с ним сравниваю. А сравнения быть не может, его невозможно сравнить ни с кем.
И попросила:
– Прикрой чем-нибудь эти камни.
Камни, стоявшие в углах (как Гоша эти глыбы втаскивал?), мерцали в лунном свете, как надгробья. Я накидывал на них свою рубашку, Надин ситцевый халатик, он уже перекочевал сюда.
– Отец в детстве снял меня с карниза. Да, да, я была лунатиком. Мне и сейчас в полнолуние… ну, как-то не по себе. В ночной рубашке я шла по карнизу шестого этажа, как он меня снял оттуда – не представляю. Я потом видела этот карниз. С тех пор в полнолуние мне тайком ставили у кровати таз с холодной водой.
Ее отец, как оказалось, был крупный военный, генерал с большими звездами.
Самолет, в котором он летел, врезался в тумане в гору. Про эту катастрофу много говорили, хотя в газетах о ней – ни слова. В те времена у нас не случалось ни катастроф, ни землетрясений, ни пожаров, все это было там, в мире капитала.
Вообще-то лететь он должен был другим самолетом, в котором находились сопровождающие лица, но жена знала, как больней ужалить: “Это ты сопровождаешь такого-то? Не он – тебя, а ты его сопровождаешь! Ты!… Поздравляю!”. И отец переступил через себя, добился права лететь первым самолетом и погибнуть. А второй благополучно приземлился.
Не истоптав и пары туфель, Надина мать вновь вышла замуж: за товарища отца, тоже генерала, заведующего кафедрой военной академии, отбив его у жены, у двух взрослых дочерей и внучки. Та же среда, те же привычки, и приноравливаться не надо. Только на одну звезду у него на погоне поменьше, да годами постарше.
Говорили, он страшно скучал по внучке.
И вот Галя, та самая затрапезного вида худая старуха в очках, которая презрительно не ответила на мое “здрасьте”, а я принял ее то ли за няньку, то ли за домработницу, она, хоть не по рождению, оказалась истинная белая кость и голубая кровь. Любя зятя не меньше дочери, она не простила ей ни гибели его, ни ее нового замужества. Она забрала Надю к себе в однокомнатную квартирку, не позволив Наде взять из той огромной квартиры ни одной вещи, только – фотографии отца и его мундир c орденами. Внучка, правнук – вот на кого она только и дышала, ими одними жила, отказывая себе во всем, спала на кухне, на диванчике, поджав ноги.
Надя как-то показала мне фотографию: на палубе речного парохода она с отцом. Ей – лет четырнадцать, уже вполне оформившаяся, она заслонилась от яркого солнца рукой, ладонью наружу, плечом касалась отца, надежной своей опоры. Он – в светлом летнем кителе, в фуражке, трубка в руке. Лицо- будто вырублено из камня.
Но видно, как он гордится дочерью, как душевно близки они. Ими можно было любоваться. Да и любовались, наверное.
– Он был… – она смерила меня взглядом. – Ты на полголовы ниже его: метр восемьдесят, представляешь?
Во мне – метр восемьдесят два, но я, разумеется, промолчал.