Каждую пятницу поздним вечером комната Лео наполнялась дурманом волшебства. Всю страсть, которая была в Лео, кроме сексуальной (сексуальную ему приходилось подавлять, но в скрытом виде она еще как присутствовала!), он вкладывал в то, чтобы выкорчевать любую идею, посеянную во мне предыдущей жизнью, особенно идею благородной действенности искусства. Пятничными вечерами Лео набрасывался на меня с таким пылом, словно я был последним студентом на планете. У меня начало возникать впечатление, что все на свете задались целью попробовать силы на мне. Воспитать Натана, развить его, обучить. Натан становится пробным камнем для каждого, кому осмелится сказать «здрасьте».
Подчас, оглядываясь на прошлое, я вижу свою жизнь как одну непрерывную речь, которую я все время слушал. Риторика иногда оригинальна, иногда приятна, иногда полнейший ходульный вздор (это речь инкогнито), иногда за ней проглядывают черты, искаженные безумием, иногда она звучит как бы между прочим, а иногда царапает как острие иголки, и слышу я ее сколько себя помню: как думать, как не думать; как вести себя надо, как не надо; кого ненавидеть, как восхищаться; к чему прильнуть и когда отшатнуться; что прекрасно, а что убийственно, что похвально, что мелко, что зловеще, что есть дерьмо и как сохранить чистоту души. Найти повод поговорить со мной, похоже, ни для кого не составляло ни малейшего труда. Возможно, это следствие того, что я годами слонялся с таким видом, будто только и выискиваю, кто бы со мной поговорил. Но какова бы ни была этому причина, книга моей жизни – это книга голосов. Когда я спрашиваю себя, как я оказался там, где оказался, ответ звучит удивительный: «Слушая».
Что же это за невидимая драма получается? Неужто все остальное было маскарадом, скрывающим истинную сущность той никому не нужной ерунды, к которой я столь упорно стремился? Слушая всех и каждого. Вникая в то, что мне говорят. Это какой-то совершенно дикий феномен. Словно все обретали жизненный опыт не для того, чтобы сделать его своим, а для того, чтобы, постигнув нечто, об этом поговорить со мной. Зачем? Зачем им надо, чтобы я слушал их арии? Где это было решено – что я нужен именно для этого? Или я с самого начала и по судьбе, и по собственному желанию оказался просто ухом, ищущим слово?
– Политика зиждется на обобщениях, – внушал мне Лео, – а литература – на частностях, и они не просто противоположны друг другу, нет, они антагонистичны! С точки зрения политики литература – это сплошная мягкотелость, упадничество, скука, тупость, она состоит из одних заблуждений и вовсе лишена смысла, в котором и не нуждается. К чему? Ведь сам позыв сосредоточиться на частностях – это и есть литература. Как можно быть художником, отрекаясь от нюансов? С другой стороны, как можно быть политиком и признавать нюансы? Для художника нюансировка является непосредственной задачей. Твоя задача в том, чтобы не упрощать. Даже если ты решил писать предельно просто, а-ля Хемингуэй, задача нюансировки остается, ты по-прежнему должен разъяснять сложности, намекать на противоречия. Не стирать противоречия, не отрицать их существование, но видеть, где, во всей своей противоречивости, скрывается страдающее человеческое существо. Предусмотреть хаос, впустить его. В противном случае у тебя получится пропаганда, причем если не пропаганда какой-то политической партии или движения, то глупая пропаганда жизни как таковой – в том виде, в каком она сама предпочла бы предстать перед публикой. В течение первых пяти-шести лет русской революции революционеры кричали: «Свободная любовь! Будет свободная любовь!» Но как только закрепились у власти, они уже не могли ее позволить. Ибо что есть свободная любовь? Хаос. А им не нужен был хаос. Не для того они совершили свою славную революцию. Им нужно было нечто дисциплинированное, организованное, управляемое и, поелику возможно, предсказуемое научно. А свободная любовь расшатывает организацию, портит социальную, политическую и культурную машину. Искусство тоже расшатывает организацию. Литература, в частности. Не в том смысле, что вульгарно ратует за или против или даже подспудно на что-то там намекает. Она расшатывает организацию, потому что не обобщает. Внутренняя природа частного в том, что оно не всеобще, а еще его природа в том, что оно не лезет в рамки. Обобщи страдание – получишь лозунги коммунистов. Сделай страдание специфичным – получишь литературу. В этой поляризации – антагонизм. А вот попробуй сохранить частное в этом упрощающем и обобщающем мире – и попадешь в самую гущу битвы. Чтобы оправдать коммунизм, ничего писать не надо, и чтобы капитализм оправдать – тоже. А ты освободись от обоих. Если ты писатель, ты так же независим от одного, как и от другого. Да, ты видишь разницу, и ты, конечно, понимаешь, что это дерьмо чуть лучше того дерьма. Ты не агитатор. И не ортодокс. Твоя задача – общаться с этим миром и с тем, что в нем происходит, совсем иным образом. Агитатор предлагает людям веру, веру в большое дело, которое изменит мир, а художник предлагает изделие, которому нет места в этом мире. Оно бесполезно. Художник, серьезный писатель, предлагает миру нечто, чего изначально в нем не было вовсе. Когда Бог все это дело создал за семь дней – птиц, реки, людей, – у Него не нашлось десяти минут на литературу. «А теперь да будет литература. Кому-то на радость, а кому-то – тем, кто захочет создавать ее, – может быть, на муки…» Нет. Нет. Этого он не сказал. Если бы ты тогда спросил Бога: «А будут у нас водопроводчики?» – «Да, будут, – сказал бы Он. – У вас будут дома, и потребуются водопроводчики». – «А будут врачи?» – «Да. Люди будут болеть, им понадобятся врачи, чтобы кормить их таблетками». – «А литература?» – «Литература? Это ты о чем? Зачем она? К чему ты ее приспособишь? Отстань, пожалуйста, я творю мир, универсум, а не университет. Не будет литература».
Бескомпромиссность. Неотразимое качество Тома Пейна, Айры, Лео и Джонни О'Дея. Если бы я поехал на окраину Чикаго и встретился с Джонни О'Деем прямо по прибытии (а именно об этом Айра заранее с ним договорился), моя студенческая жизнь, а может, и жизнь вообще подпала бы под иные чары и иные давления; я, может, вовсе вышел бы из безопасных рамок, навязанных мне происхождением, попав под страстное водительство монолита совершенно иной природы, нежели Чикагский университет. Однако тяготы чикагского образования, не говоря уже о дополнительных сложностях, с которыми я столкнулся из-за специально для меня мистером Глюксманом придуманной дополнительной программы по расковыванию моего мышления, – в общем, всякие студенческие тяготы до самого декабря мешали мне в какую-нибудь субботу выкроить свободное утро, сесть на поезд и поехать к армейскому ментору Айры Рингольда, рабочему-металлисту, которого Айра однажды описал мне словами: «марксист от пряжки на ремне и в обе стороны».
Рельсы Южнобережной ветки примыкали к углу Шестьдесят третьей и Каменноостровской улиц, всего в пятнадцати минутах ходьбы от моего общежития. Я влез в оранжевый вагон, сел на скамью и, едва начав слушать, как проводник выкрикивает названия грязных городков по дороге – «Хигвиш… Хаммонд… Ист-Чикаго… Мичиган-Сити… Саут-Бенд… Гэри», – пришел в волнение, как если бы вновь слушал «Ноту триумфа». Будучи выходцем из промышленного северного Нью-Джерси, за окном я наблюдал пейзаж довольно знакомый. У нас тоже, если смотреть от аэропорта к югу, в сторону Элизабета, Линдена и Рауэя, глазу открываются вдали все сплошь какие-то сложные конструкции нефтеперегонных заводов с их ядовитыми выбросами и огненными факелами на верхушках башен, где сгорает газ, выделяющийся при крекинге нефти. В Ньюарке тоже есть и большие заводы, и крошечные мастерские, тоже всё в саже, тоже загажен воздух, тоже ветвятся и перекрещиваются железнодорожные рельсы, повсюду кучи железных бочек, горы металлолома и жуткие поля сплошного мусора. У нас тоже из высоких труб валит черный дым, стоит и химическая вонь, и пивная вонь, и зловоние от близлежащей свинофермы при соответствующем ветре окутывает весь наш квартал. И поезда у нас точно такие же, и точно так же они проносятся по дамбам через болота над камышом, осокой и просветами открытой воды. У нас та же грязь, те же запахи, но чего у нас нет и не может быть, так это Хигвиша, где делают танки. Нет у нас и Хаммонда, где делают балочные фермы для мостов. Нет и элеваторов для зерна вдоль судоходного канала, идущего от Чикаго к югу. Нет мартеновских печей, освещающих небо, когда идет разливка стали, так что прямо из окна комнаты в общежитии ясными вечерами видно, как небо становится красным. У нас в Нью-Джерси нет таких заводов, как «Ю-Эс стил», «Инланд стил», «Джонс энд Лафлин стил корпорейшн», «Стэндард бридж», «Юнион карбайд» и «Стэндард ойл оф Индиана». У нас есть то, что есть в Нью-Джерси; зато здесь сосредоточена вся промышленная мощь Среднего Запада. Здесь собрано все, что имеет отношение к производству стали: милю за милей вдоль озера по территории двух штатов тянутся сплошные заводы, которые огромнее любых других таких заводов в мире, – коксовые и кислородные печи превращают железную руду в сталь, подвесные ковши переносят тонны расплавленной стали, горячий металл лавой изливается в изложницы, и всё это в пламени и в пыли, среди грохота и опасности; работа идет на жаре под сорок градусов, люди трудятся, вдыхая пары, которые разрушают их здоровье, и вкалывают круглые сутки, выполняя работу, которая никогда не кончается. И все это – Америка, родным сыном которой я никогда не был и никогда не буду, но которой я, тем не менее, владею как американец. Глядя из вагонного окна, вбирая в себя пейзаж, казавшийся мне воплощением современности, прогресса и мощи, истинным символом индустриального двадцатого века и вместе с тем гигантской площадкой археологических раскопок, я думал о том, что ни один факт моей биографии своей серьезностью не может со всем этим сравниться.