Выбрать главу

В тех редких случаях, когда мы обедали одни, без посторонних, отец, как правило, мрачно барабанил пальцами по столу, а то и раскачивался, как на молитве, что наводило ужас и трепет и на нас и на бедную тетю.

Обед проходил в гробовом молчании, а затем папа отправлялся вздремнуть» на полчасика». Мы выключали телефон, и дом замирал.

Получасом дело никогда не ограничивалось и, проспав лишних десять минут, он вскакивал, рассвирепевший, принимался суетиться и клясть себя за неизбежное опоздание на какую‑нибудь встречу или пропущенный телефонный звонок. Однако, выйти из дома, не выпив кофе, он не мог.

Обычно дневной кофе сопровождался у нас одной и той же игрой: у папы было смешное пристрастие пить кофе из блюдца, с сахаром вприкуску, на манер русского чаепития, а чашку с кофе он ставил прямо на скатерть, на которой тут же расплывалось безобразное пятно. Я предусмотрительно обставляла его блюдцами, а он, стреляя глазами по сторонам, как расшалившийся школьник, раздвигал блюдца и все‑таки ставил чашку прямо на скатерть.

Но в минуты полного мрака, даже эта дурацкая домашняя игра не соблюдалась.

Мрак этот наступал перед каждой премьерой, и, когда после дневного кофе он произносил сакраментальную фразу» такого провала еще не было», мы понимали, что теперь уже жизни не будет.

В дни спектаклей он ничего не ел, пил кофе и уходил в театр еще засветло, задолго до начала спектакля. В пять он закрывался в своей гримерной, а спектакли тогда начинались в девять.

Эти четыре часа он проводил в уединении, наедине с самим собой, вернее, со своей ролью. Сам он говорил, что не нуждается в репетиции в день спектакля, и единственное, что ему нужно, это» как‑то перестроить себя, забыть обо всем, обо всех и в таком состоянии выйти на сцену». Однако, эта перестройка требовала огромного внутреннего напряжения.

Сама я была свидетельницей того, как в Ташкенте в 1942 году Михоэлс, «перестроившись и забыв обо всем на свете», сыграл от начала и до конца» Короля Лира», не заметив толчка землетрясения, которое потрясло город. Толчок отдался в зале, с потолка посыпалась штукатурка, люди в панике заторопились к выходу, а он потом рассказывал, что лишь почувствовал легкое головокружение и больше ничего!

БАБЕЛЬ

После спектакля Михоэлс никогда не возвращался один: он очередной раз звонил домой и сообщал лаконично» мы идем». Что значило это» мы», никогда заранее не было известно. «Нас» могло быть и пять и двадцать пять.

От меня же требовалось выставить на стол все имеющиеся в доме тарелки, — папе казалось очень обидным, если кто‑то из гостей оказывался обделенным! — и обилием посуды компенсировать недостаток продуктов. Запасов дома у нас не было. Правда, когда я успевала предусмотрительно забежать в магазин, тогда вдобавок к неизменной селедке с картошкой и колбасе, присоединялась суховатая в прожилках ветчина, «ровесница Октября», как называл ее папа. Но скромные наши ужины были не трапезами, а скорее застольем, и никогда не обходились без хотя бы четвертинки водки.

Я накрывала на стол, готовила ужин, ждала гостей, но, когда, наконец, бесчисленные гости с шумом и гамом вваливались в дом, меня немедленно гнали вон из комнаты спать. Я отвоевывала еще час, сидела с гостями, но время от времени по папиному требованию покидала комнату, и лишь после взрыва сочного мужского хохота, раздавался веселый голос отца: «Таленка, можешь зайти!»

Какое же это было наслаждение вот так сидеть ночами и слушать интереснейшие разговоры интереснейших людей! Папа задавал тон, направлял, участвовал, но никогда не вещал. Его замечания всегда были неожиданны, полны юмора, но именно потому, что они всегда были связаны по конкретному поводу, их трудно повторить.

Запомнилась мне одна из бесед с Бабелем. Тот как‑то пожаловался отцу на отсутствие воображения. Папа даже задохнулся от изумления: «У вас нет воображения? У вас? Так что же тогда мне говорить?»

«Ну вы, Соломон Михайлович, поэт. А как поэту без воображения? А на моем щите вырезан девиз» подлинность». Когда я пишу совсем коротенький рассказ, мне кажется, что я его не одолею. Голова горит, судорога дергает сердце, если не выходит какая‑то фраза. А ведь как часто случается, что она не выходит!»

«Но ведь ваша проза при всей своей лаконичности потрясающе образна! Чем же вы это объясняете?»