Песня между тем шла по кругу. До меня доносились лишь отголоски из наушников Малькольма. Но я уже знала ее на память. Биг-Бен, который торжественно звонит. Ропот огромной толпы. Сильный и властный голос Черчилля: «We shall go on to the end. We shall fight on the seas and the oceans» – «Мы пойдем до конца. Будем сражаться на морях и океанах». «We shall defend our island, whatever the cost maybe. We shall never surrender» – «Мы будем оборонять наш Остров, чего бы это ни стоило. Мы не сдадимся никогда».
Я посмотрела на Малькольма.
И вскрикнула. Он лежал с широко открытыми глазами. Они были голубые, такие голубые… Я уже успела забыть, какие голубые у моего сына глаза!
На мой крик прибежала медсестра. Я чуть было не уронила компьютер с колен. Сердце мое вырывалось из груди, руки и ноги дрожали. Его глаза – такие голубые, такие большие, лишенные всякого выражения… Я громко позвала: «Малькольм! Это мама. Ты слышишь меня? Ты можешь меня слышать, мальчик мой?» Я не осмеливалась к нему прикоснуться. Мне было страшно смотреть на его белое лицо с выпученными глазами.
Медсестра успокоила меня, сказав, что все нормально, что такое случается. Это еще не значит, что Малькольм выходит из комы. Но мальчик отреагировал на какой-то раздражитель. «Черчилль, – сказала я тихо. – Он отреагировал на голос Черчилля». Медсестра смущенно улыбнулась. Она не знала, что сказать. Совсем молоденькая, лет двадцать, не больше. Я указала на наушники и футляр от диска «Supertramp». И добавила, что любимый фрагмент песни Малькольма – это когда Черчилль говорит, что они никогда не сдадутся. Она с вежливой улыбкой кивнула. Наверняка она сочувствовала мне – матери с изможденным лицом и дрожащими руками. Наверняка она никогда даже не слышала о «Supertramp» и, возможно, не знала, кто такой Черчилль и почему он не хочет сдаваться.
Глаза Малькольма медленно закрылись. Это успокоило и в то же время огорчило меня. Мне хотелось видеть его голубые глаза, смотреть на них снова и снова. Но фиксированный, жуткий взгляд этих глаз был невыносим. Я присела рядом с сыном, взяла в руки его маленькую влажную ладошку и тихо заплакала.
Меня стало легко растрогать. Причем до слез. Словно бы несчастье, которое случилось с сыном, оживило во мне дремавшую до того чувствительность. При виде женщины-бомжа, разложившей на тротуаре какие-то лохмотья и короткими красными пальцами вдевавшей нитку в иголку, у меня защемило сердце. При виде юноши, часто игравшего на скрипке в переходе метро между 1-й и 13-й линиями на станции «Дюрок», мне хотелось остановиться, поговорить с ним, сказать, как хорошо он играет. Футляр от скрипки он всегда ставил на лист кальки, чтобы не испачкать. Не знаю почему, но, когда я смотрела на эту кальку и лежащий в футляре компакт-диск с вкладышем – слишком бледной фотографией музыканта и его скрипки и запиской, на которой красивым почерком была выведена цена диска – 15 евро, на глаза снова-таки наворачивались слезы.
Что уж говорить о том, с чем мне каждый день приходилось встречаться в больнице… Из окна палаты Малькольма был виден вход в отделение неотложной помощи. Я научилась отворачиваться каждый раз, когда подъезжала машина скорой помощи или пожарные. Я больше не могла смотреть на страдание и отчаяние других людей, потому что они становились моими. Они захватывали меня. Овладевали мной. По холлу я теперь пробегала, опустив глаза, потому что не могла видеть искаженные горем лица близких, скрючившихся на металлических стульях под зелеными растениями в настенных пластиковых кашпо, – бледные лица, на которых ясно читался ужас потери.
К больнице, ее коридорам, лестницам и кофе-машине я привыкла, как к собственной квартире. Но я больше не могла все это терпеть. Запах, атмосфера, ежедневные драмы – я больше не могла всего этого выносить. Мне хотелось украсть Малькольма из этого места, отвезти его далеко-далеко, на пляж, к морю. Чтобы ветер растрепал его волосы, а бледное лицо осветило солнце. Среди медсестер были те, с кем я общалась равнодушно, но двоих я никогда не забуду. Мне случалось плакать у них на плече. Случалось посмеяться с ними вместе, чтобы потом чувствовать себя виноватой и злиться на себя.
Одна была мне особенно симпатична – Элиан. Молодая, не старше тридцати. Мне нравилось, как она купает Малькольма. Она делала свое дело ласково и умело. И разговаривала с моим сыном:
– Значит, мы наполовину инглиш, да, мой хороший? – Не прекращая намыливать мочалкой молочно-белую спину моего сына, она смотрела на меня очень серьезно, приподняв бровь, но глаза ее смеялись. – И как только твоей мамочке пришло в голову выйти замуж за англичанина?